Д.А.Пригов

Иосиф Бродский

Венедикт Ерофеев

Андрей Туркин

Кирилл Ковальджи
Нина Искренко

 

 


 

 

 

     Дмитрий Александрович Пригов - это наше всё, причем уже настолько всё, что факт его существования вынуждены были признать даже те, кто так ничего и не понял.

     Слух о 10000 (или 100000? или даже 1000000?) его стихотворений (текстов?) - впрочем, количество нулей  нарастало столь же стремительно и означало столь же мало как и на отечественных купюрах - прошел по всей Руси великой. И назвал его всяк сущий в ней язык.

     Как именно назвал? Да не все ли равно?

     Но где же сам Дмитрий Алексанрович? На выставке в Голландии, на перформансе в Германии, на инсталяции во Франции, да и тут он, рядом, на фестивале в Смоленске и Пензе - причем все одновременно, а вот уже и входит в каждый дом, да еще в новогоднюю ночь - ах, как плясал наш лирический герой в прямом эфире не то с Нонной Мордюковой, не то с Людмилой Зыкиной, не то с Жераром Депардье  - сквозь советское игристое с московской особой разве различишь? Да и не все ли равно?

     Пройдя обильным косым дождем, он все еще пытаеться быть понят своей страной. Пишет к каждой книжечке особое предуведомление. Такое, скажем (“Пятьдесят капелек крови”):

     Как можно заметить, этот опус находится на пересечении стилистик японского хайку, ассоциативной поэзии, традиции афоризмов и поп-артистских и концептуальных текстов. Правда, в отличие от хайку, всякое указание на конкретный предмет или же  переживание сей же час стремится стать простым высказыванием, просто языковым актом...- и т.д.

     Или такое (“Явление стиха после его смерти”): Касаясь последних тенденций (и не только и даже не столько в литературе, а в культуре в целом и в изобразительном искусстве в особенности), мы видим возрастающую тенденцию растворения стиха (или в общем смысле - текста), <...> его функционирования в социокультурной ситуации <...>. В акционно-перформансной деятельности текст (стихотворение, скажем) присутствует как нулевой или точечный вариант ситуации и жеста - и т.п.

     <...> при этом означает вовсе не то, что вы подумали, а тонкие семантические и социокультурные ремарки. Не поняли? Да не все ли равно?

     Тем более, что вот уже Дмитрий Александрович на сцене и читает про МилицАнера, да еще кричит кикиморой, а уж это, по свидетельству специалистов, он умеет лучше всех.

     Когда знаменитый московский концептуалист Д.А.Пригов, вынимая из карманов свои легендарные бесчисленные книжечки-азбуки, некрологи, диалоги  с Пушкиным, Достоевским, Сталиным, самим собой - вдруг впервые заухал, завыл, застонал, закричал, зал благодарно заржал в ответ. У нас ведь всё комедия. И “Ревизор”. И “Вишневый сад”. И Д.А.Пригов. Тем более, что даже Сталин, коим нас пужал и стращал сладкоголосый Радзинский, в диалоге с Д.А. как-то весь съеживается-скукоживается, сокращается к концу до одной 
буквы Н...

     ...Бессмертный Хлестаков нашей словесности, черный человек, каменный гость, медный всадник и многоуважаемый шкаф одновременно, гений контекста, король имиджа, один из самых тонких и точных сейсмографов социокультуры, любимый фольклорный персонаж всей современной литературы от Евгения Попова до Сергея Гандлевского, её Змей Горыныч и Иванушка-Дурачок, Дмитрий Александрович Пригов как будто уже и не нуждается в личном подтверждении, заверенном подписью и печатью.

     С тем большей охотой я подписываюсь -

     и мы его печатаем.

 

 

 

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя...

 

     Годовщина смерти Бродского. Снова его клокочущий учитель и друг Евгений Рейн кружит то по Северной Венеции, то по натуральной. Снова деликатный Александр Кушнер теребит в руках фотографию... Голос за кадром перебирает подробности убогого суда над поэтом, а разноцветный Евгений Евтушенко излагает школьникам слишком красивый миф о его ссылке.

     Бесконечные стоп-кадры, подобающая музыка, безыскусная стилистика гражданской панихиды. Совсем скоро мы узнаем из школьных сочинений, как сослали поэта Бродского в Михайловское, где он и погиб на дуэли с КГБ, после чего повесился в “Англетере”...

 

     В канун нового, 1990-го года я впервые выехал за кордон, пассажиром второго класса добрался до Парижа, где как раз в это время в маленьком русском издательстве выходила книжка моих стихов. В Париже мне первым делом сообщили о предстоящем вечере Иосифа Бродского в  Сорбонне.

     Видимо, великий поэт не особенно жаловал этот великий город, редко наведывался, и народу в зал набилось достаточно много. Весь русский Париж плюс случайные величины вроде меня. Впрочем, и зал был небольшой, мест на триста.

     - Что за невыносимая русская традиция стоять в проходах и свешиваться с люстр! Напротив зал вдвое больше, всех могли бы усадить, - сказала мне знакомая француженка-славистка из этой самой Сорбонны, пробираясь к занятому для нее месту на ступеньках. 

     Мы привыкали к голосу Бродского только в сопровождении мощных глушилок. А тут - совсем другое. Он начал читать. Хорошо помню форсирование не приспособленного к тому голоса, читавшего хрестоматийные уже тексты с шестидесятническим подвыванием. Это разочаровывало и пугало. Откуда родимые пятна поздней оттепели в Бродском, прорвавшемся, казалось, в какую-то совсем иную реальность?

     Но постепенно становилось объяснимым это напряжение,  этот резкий, самовзвинчивающий тон.  Поэт читал и читал, но - мимо, вне контакта с залом. Одинаково  вежливые хлопки публики отделяли один цикл стихов от другого. Иногда хлопали и невпопад, принимая паузу за финал.

     Быть может, это была расплата за недавний мировой триумф, за Нобеля. В зале помимо ярких парижских звезд нашей литературы, помимо пугливых любителей словесности, сидел и стоял действительно весь “русский Париж”, справедливо видевший в его Нобелевской премии награду и оправдание всей эмиграции.

     Из первых рядов мне радостно помахали кудрявый исполнитель цыганских романсов из русского ресторана и его герл-френд, приехавшая на Новый год из Челябинска. Я познакомился с живописной парой незадолго до того, у подъезда  дома, куда шел встречать Новый год в довольно разношерстную компанию. Гитара в руках, шелковая рубаха, расстегнутая до пупа, и наконец, шестиэтажный пьяный мат в адрес консъержки безошибочно подсказали мне, потерянному в парижской зимней ночи, что нам по дороге. На Бродского Валера пришел, как в церковь на Пасху - в черном костюме-тройке и при галстуке. Но сосредоточиться на звучавших  текстах у него не получалось. А челябинская подруга непрерывно оглядывалась.

     Меж тем Бродскому стали приходить просьбы и заказы, назывались конкретные стихотворения. Попросили прочитать  “Представление”. В отличие от остального, читаного на том вечере, эту маленькую ерническую поэму я слушал впервые и с удивлением узнавал в тексте маэстро интонации и пассажи, близкие родной московской “новой волне” - Саше Еременко, Иртеньеву, Кибирову... “Вот и вышел гражданин, достающий из штанин”, “Спрячась в логово свое, волки воют “Е-мое”, “Над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый” и т.п.

     Вот тут и случилась кульминация, долгожданный публикой триумф, единение зала с поэтом, овации, хохот, восторг, короче - достойный  финал вечера. Все были ну очень довольны.

     Но Бродский не стал завершать чтение оглушительной победой “Представления”. Напряженно переждав овации, он начал читать совсем уже невнимательному залу “Письма династии Минь”:

     Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

     о сухие колосья дикого ячменя.

 

     После чтения стихов и точных, исполненных  достоинства ответов на вопросы зала, вокруг Бродского, разумеется, образовалась толпа. Здоровались, обнимались,  просили автографы. В этой вселенской суматохе и состоялся наш мимолетный разговор.

     Как известно, есть особая порода “мемуарных людей”, которые полстолетия спустя помнят не то, что все детали диалога, но даже жилетку цвета кофе с молоком и часы на тонкой золотой цепочке. Именно им справедливо доверяют великие собеседники свои самые важные и сокровенные мысли.

     Увы, я не из их числа, и почти не помню, о чем мы говорили. Очевидно, ничего важного и сокровенного Иосиф Бродский мне не доверил. Помню только, как он косился на мой авангардный свитер, предмет гордости - по конструктивистскому эскизу Любови Поповой, с крупной надписью “Прозодежда актера”. Он надписал мне книжку, нас фотографировали. На фотографиях я выгляжу восторженно-растерянным дураком,  но и Бродский не академик и герой - так себе, общеприветливый, одинокий, усталый...

     В Москве друзья-поэты спрашивали: “Ну, что Он тебе сказал? А ты ему что сказал?”. Я отвечал: “Бродский чихнул, а я сказал: “Будьте здоровы!”.

    

     P.S. Среди документальных кадров с Бродским, которые  крутят по нашему ТВ дважды в год - в день его рождения и в день смерти, я увидел и запись того самого парижского вечера.     И надо сказать, на экране все выглядит красиво, правильно, эпохально. Поэт читает, зал внимает.

     Совсем иначе, чем на любительском снимке моей памяти...

 

 

 

 

 

 

 * * * * *

 

            Нет, я не о Веничке - пусть продолжают свой рассказ о нем друзья, чьи имена хрестоматийны, ибо вписаны в поэму «Москва-Петушки». Пусть продолжают творить изумительный Веничкин миф. И пусть продолжают вспоминать о Веничке - сбивчиво,  торопливо и сильно привирая - его случайные событыльники.

           

* * *

            Мы познакомились за кулисами Студенческого театра МГУ. Театр Славутина, пожалуй, был на рубеже 90-х годов одним из излюбленных мест литературного андеграунда. Там же, в театре, мы праздновали и последний день рождения Венедикта Ерофеева...

            А началось все с «Вальпургиевой ночи». Евгению Славутину принесли получерновую рукопись, он в упоении текстом тут же начал ставить спектакль - и хотел, естественно, встретиться с автором.  Но знающие люди предупреждали: «Не ходи к Ерофееву, он непредсказуем, еще с лестницы тебя спустит».

            Славутин быть спущенным с лестницы испугался и к Ерофееву не поехал. Но спектакль, один из гвоздей тогдашнего театрального сезона - поставил.

            Ерофеев был уже смертельно болен. После премьеры признался, что не мог поверить, что его текст - полный, без купюр - будет звучать со сцены.

            Его оценка происходившего на сцене была: «Как в фигурном катании: 5.7, 5.8, 5.9». И в этом - всегдашняя ерофеевская точность и деликатность: все же не 6.0...

 

* * *

            «Все мы вышли из «Петушков» - это не только надпись на первой изданной в отечестве антологии поэтов новой волны, подаренной в тот год Ерофееву. Это правда.

            И дождаться подобного текста от нас тогдашних - никого и ничего не признававших гениев - только он, видимо, и мог.

 

* * *  

            Венедикт Ерофеев умер 11 мая 1990 года, мучительно, от рака горла.

   «О н и  в о н з и л и  м н е  ш и л о  в  с а м о е 
г о р л о...

   Я не знал, что есть на свете такая боль. Я скрючился от муки, густая красная буква «ю» распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду.»

            Так заканчивались поэма «Москва-Петушки», написанная за двадцать лет до того.

* * * 

            Пришла на сороковины Паше Митюшеву и Володе Тучкову грустная и счастливая идея - поехать всем вместе на легендарной электричке в незабвенные Петушки, почитать отрывки из поэмы, помянуть автора, стихи почитать, слова, может, какие к случаю сказать и совершить иные ритуальные действия.

            ...В час назначенный к Курскому вокзалу подтянулась экзотическая группа человек в полста. Здесь были Венины друзья, поэты с надменной улыбкой, артисты неведомых студий, живописцы из живописных подвалов, и вообще - Бог весть кто.

            Накануне я предусмотрительно одолжил в штаб-квартире тогда еще вменяемой «ДемРоссии» матюгальник на батарейках. «Хватит - сказал я, - вашему матюгальнику таскаться по суетным  политическим акциям. Пусть хоть раз послужит богоугодному делу». Матюгальник дали сразу. Ерофеевский авторитет был абсолютным.

            И на перегоне СЕРП И МОЛОТ - КАРАЧАРОВО открыл я тогда в вагоне электрички Первые Ерофеевские чтения (и немедленно выпил).

            Всю дорогу до Петушков читались в переходящий матюгальник стихи и соответствующие перегону фрагменты поэмы, рассказывались народные сказки, легенды и мифы о Веничке...

            Так мы приближались к месту назначения. В скверике на станции Петушки было сделано трогательное коллективное фото. Фото столь бесконечно любительское, что здесь и не воспроизведешь. Разве что опишешь: там все блаженно улыбаются на фоне тощего обелиска - точно такого же, как во всех сквериках на всех станциях Петушки. Но на самой-самой макушке, где обычно шишечка, звездочка или вовсе ничего... маленький-маленький бюст Ленина...

            Может, именно отсюда - Ерофеевская «Маленькая лениниана»? 

* * *

            А год спустя, в 1991-ом, тоже никто предварительно ничего не планировал, не готовил. Но к маю как-то само собой стало ясно, что Ерофеевские чтения в электричке надо повторить.

            Однако, как справедливо заметили еще древние, нельзя дважды войти в одну и ту же электричку. Прошлогодний матюгальник на сей раз уехал по России агитировать за Ельцина, а сам знакомый демфункционер, хозяин матюгальника - уехал в Штаты на курсы по изучению нас оттуда.

            Меж тем о предстоящих чтениях уже суетливо и неточно сообщила буйная перестроечная пресса, и на платформе № 5 с утра дежурили три разные телегруппы...

            Киношники деловито и бесцеремонно тянули свои провода, тусовка - как некогда буржуазия -  испуганно жалась по углам вагона. Ехать не хотелось.

            Но уже накануне хитроумный Митюшев созвонился с Ниной Искренко, и, безошибочно просчитав варианты, они выдвинули идею Альтернативных Ерофеевских чтений.

            ...И как только двери вагона захлопнулись за ничего не понимающим последним телешоуменом, мы зажгли свечи, и, отсчитав ровно 4 минуты молчания, вдали от заветного перегона СЕРП И МОЛОТ - КАРАЧАРОВО повторили прошлогодний ритуал.

            На сей раз сосуды были украшены хрестоматийными цитатами. В частности, на мерзавчике, с тех пор соседствующим на моей книжной полке с бутылкой из-под мандельштамовского Асти-Спуманте, читаем:

            «Я считаю, что пост президента должен занять человек, у которого харю с похмелья в три дня не уделаешь. А разве такие есть среди нас?»

            Если вспомнить при этом, что на той же странице поэмы Боре как человеку высоких качеств поручается формирование кабинета, стоит ли сомневаться в пророческом даре российских гениев?

            Итак - поэты и члены их семей, а также примкнувшие опоздавшие на мемориальную электричку, двинули по Москве, пытаясь пересечь Садовое кольцо.

            Куда? Разумеется, на поиски Кремля.

            По пути, в одном из переулков у Чистых прудов, при сочувственном присутствии аборигенов зачуханного подъезда, в переговоры с которыми мужественно вступил Игорь Иртеньев, была открыта мемориальная доска, выполненная из белого благородного пенопласта:

В ЭТОМ НЕИЗВЕСТНОМ ПОДЪЕЗДЕ
НА СОРОКОВОЙ СТУПЕНЬКЕ
ПРОВЕЛ ПОЗОРНЕЙШЕЕ ВРЕМЯ
В ЖИЗНИ СВОЕГО НАРОДА
ПИСАТЕЛЬ ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ
 

которая по окончании церемонии была закрыта и ныне находится уж и не знаю где.

            Меж тем среди дальнейших акций, перипетий и перепитий группа, я бы даже сказал, стайка вышла на Чистые пруды, на скамейках над которыми и состоялись самые что ни на есть Альтернативные Ерофеевские чтения, посвященные вечно живой проблеме поисков Кремля как в историческом, так и в социокультурном аспекте.

            А потом как-то незаметно к часу небывало жаркого заката чтения перетекли с Чистых прудов на Патриаршие, где к нам присоединились те немногие, кто вернулся из Петушков.

            

* * *

            И в этом году, на седьмую годовщину, электричка «Москва-Петушки» - которой, слава Богу, еще, вроде, не присвоено имя почетного путейца Венедикта Ерофеева - все так же по расписанию отправилась с Курского вокзала. Но  уже без Ерофеевких чтений. Может, оно и к лучшему.

            Пусть каждый сам по себе откроет гениальную поэму «Москва-Петушки», и как положено, начнет не с начала, а с главы СЕРП И МОЛОТ -КАРАЧАРОВО - и помянет Веничку, помянет великого русского писателя Венедикта Ерофеева.    

            Это, быть может, и будут истинные Ерофеевские чтения 1997 года...

 

 

 

 

            АНДРЕЙ ТУРКИН - последнее и, быть может, самое любимое дитя (он бы сказал - дитё) нашего не то советского, не то постсоветского андеграунда.

            Когда мы встретились на первых вечерах легендарного уже клуба «Поэзия», Андрей работал то ли стрелком ВОХРа, то ли инкассатором.

            Хитрый, простодушный, мудрый, наивный, болезненно-застенчивый, почти испуганный и одновременно абсолютно отвязанный, блистательно одаренный, искушенный во всяческой деконструкции постмодернист конца тысячелетия и разудалый, бесконечно трогательный фольклорный братец Иванушка - таким и останется Андрей Туркин для московской богемы, прощавшейся с тридцатипятилетним поэтом накануне нового года в морге Боткинской больницы...

            Андрей, насколько мне известно, написал не так уж много, и какие-то его тексты - ну, скажем, хрестоматийный «Коржик» - слышал я и в его собственном классном исполнении, и в спектаклях Студенческого театра МГУ наверное, раз сто.

            И каждый раз вместе с залом плакал, заходился, погибал от смеха.

            Ну нет, никакое это не остроумие и даже не фирменная наша ирония.

            Это другое.

            Редчайшая в России веселая и бесстрашная органика поэтического мира Андрея ТУРКИНА лишь отчасти отпечаталась в нескольких полуслучайных публикациях, в единственной книжечке, которую он выпустил на пару с приятелем в издательстве ИМА-Пресс.

            Он разбился, упал с балкона.

            Как это произошло?

            Нет ответа.                              

 

 

           

 

            НИЧТО, ВКЛЮЧАЯ ПАДЕЖИ, СКЛОНИТЬ НЕ МОЖЕТ КОВАЛЬДЖИ!

     Осенним вечером восьмидесятого года в моей квартире  раздался довольно странный телефонный звонок. Как впоследствии оказалось, немало определивший не только в моей жизни, но и в жизни целого поколения московского литературного андеграунда.

- Здравствуйте, - строгим партийным голосом сказала трубка, - Вы староста студии Ковальджи, одной из организованных Союзом писателей и горкомом комсомола во исполнение постановления ЦК КПСС об усилении работы с творческой молодежью, и должны явиться на первое занятие, которое состоится тогда-то и тогда-то там-то и там-то.

Только бы меня и видели тогда-то и тогда-то там-то и там-то, если бы не расслышанное среди номенклатурных аббревиатур имя Кирилла Ковальджи.

Надо сказать, что известный и вполне респектабельный литератор Кирилл Владимирович Ковальджи, поэт, переводчик, а заодно и заведующий критикой в заматеревшей "Юности", чья девственная эмблема уже и не пыталась кого-либо обмануть, испытывал трудно объяснимую в то время, весьма опасную и даже отчасти подсудную тягу к тому, что годы спустя критика назовет московским андеграундом, параллельной культурой, новой волной, а потом и вовсе постмодернизмом.

Он хорошо знал и ценил не имевшую по тем временам права не то что на поддержку, но и на самое существование нищую московскую поэтическую плеяду дворников, сторожей, лифтеров, как мог всем помогал (замечу: и материально).

Все созданные тогда по велению ЦК студии были собраны вроде бы вполне демократично: на конкурсной основе. Об их судьбе история умалчивает. И только одна студия студия Ковальджи - была сформирована совершенно недемократическим путем, без всяких экивоков, конкурсов и отборов. Кирилл Ковальджи попросту продиктовал все наши никому тогда не ведомые имена и сказал: Вот это и будет моя студия. Вот эти имена, сегодня вошедшие во все антологии и даже хрестоматии: Иван Жданов (недавняя премия Аполлона Григорьева), Александр Еременко (легендарный "Король поэтов" восьмидесятых), Юрий Арабов (премия последнего Каннского кинофестиваля за лучший киносценарий), Нина Искренко (Нина умерла пять лет назад, теперь каждый год выходят ее книги - у нас и в США, проходит поэтический фестиваль ее имени), Алексей Парщиков (наш стенфордский магистр искусств, переведенный на двунадесять языков), Владимир Тучков (номинант последних то ли Букеров, то ли Антибукеров), а еще Виктор Коркия, Марк Шатуновский, Владимир Друк, всех имен и регалий и не перечислишь. Да еще приезжали такие же ошалелые поэты из Одессы, из Киева, Тамбова, Виталий Кальпиди из Перми, Аркадий Драгомощенко из ПитераНепечатное поколение, абсолютно свободное от условностей соцреализма в штатском.

Меж тем - все миновалось, молодость прошла. Прошла вместе с ощущением общности пути. У каждого давно свои книги, свои вечера, свои премии, своя судьба. Осталось одно: мы всё еще с интересом и пристрастием слушаем и читаем друг друга, да иногда выступаем вместе, как в прошлом году в Большом Зале Политехнического. Да еще с благодарностью вспоминаем молодые наши годы и неизменно мудрого Кирилла Ковальджи, прикрывавшего своим авторитетом и олимпийским спокойствием всю нашу чумовую поэтическую вольницу.

            Кириллу Ковальджи исполняется семьдесят лет. В субботу 18 марта будет вечер в ЦДЛ.

Помимо стихов и статей, у Кирилла Ковальджи есть автобиографический роман - "Свеча на ветру". Под романом стоят даты: 1966-1970, 1980, 1994. Получается, что в разные, но равнознаменательные моменты нашей бурной истории Ковальджи неизменно обращался к своему детству в мифической захолустной Бессарабии, про которую до его книги был достоверно известен только тот хрестоматийный факт, что цыгане шумною толпой по ней кочуют.

            Видимо, именно там, на этом клочке так и не понятно чьей земли, принадлежавшей то последовательно, то параллельно, то полностью, то по частям России, Турции, Румынии, СССР, Молдавии, Украине и еще невесть кому, на сквозняках ХХ века, продувавших со всех сторон этот беззащитный кусочек пространства, Кирилл Ковальджи обрел стойкий иммунитет к любой идеологии, к любой системе аксиом. Помимо одной: не убий, не укради, далее по тексту.

            Над тобой законов своды,

армии, суды,

классы, партии, народы,

              и отдельно ты

            В стихах и прозе Ковальджи, основателя и бессменного руководителя легендарной студии, откуда вышли многие звезды "новой литературы", нет никаких следов нынешних модернизмов, постмодернизмов, концептуализмов и прочей дерриды. И в этом тоже неизменное: «и отдельно - ты».

Кирилл Ковальджи сумел сохранить дистанцию, свою спокойную, слегка отстраненную интонацию: "Постарела и та молодежь, за которой ты думал угнаться…"

            Короче: "Ничто, включая падежи, склонить не может Ковальджи" - как однажды справедливо заметил прибившийся на каком-то повороте к студии Ковальджи Игорь Иртеньев.

            Десять лет назад, накануне его шестидесятилетия я тоже разразился шутливой эпиграммой: "Как дать нельзя Японии Курилы, так дать нельзя шестидесяти Кириллу".   За прошедшие годы многие поняли, что острова японцам можно было бы и вернуть, и даже подарить. А вот всё, что про Ковальджи это правда неизменная.

Объяснение в любви не мой жанр. С этим в нашем поколении вообще большая проблема. Хотя мудрый Кирилл и предостерегал нас:

Не будем друг к другу жестоки,

ведь мы уже вовсе не мы,
а рифмой скрепленные строки,

цепями на вечные сроки,

и кто-то нас, как на уроке,

диктует из будущей тьмы.

 

 

 

 

*  *  *


 
...видимо, уже никому не нужно объяснять, что Нина Искренко - один из самых ярких поэтов новой волны, вошедшей в отечественную литературу в середине восьмидесятых. Ее столь ранняя и мучительная смерть заставила иначе посмотреть на завершенную и обретающую новое измерение судьбу поэта, как-то сразу шагнувшего из жизни в историю.


Если некий досужий литературовед соберется однажды написать биографию Нины Искренко, жизнь Нины легко впишется в хрестоматийную схему Судьба поэта в России: трагическая, короткая, яркая.


Часть первая. Годы чтений на пресловутых московских кухнях, на легендарном семинаре Ковальджи, в полуподпольных студиях и андеграундных мастерских, цензура и никакой надежды на публикацию хотя бы одной строки.


Часть вторая. Нина Искренко вместе со всеми гражданами ночи, как нас тогда называли - Иваном Ждановым, Юрием Арабовым, Александром Еременко, Игорем Иртеньевым, Дмитрием Приговым, Алексеем Парщиковым, Марком Шатуновским, Львом Рубинштейном, Владимиром Друком, продолжение следует - выходит на сцену поэтических вечеров, ее стихи публикуются в Москве, Париже, Смоленске, Сан-Франциско, Иванове, Иерусалиме, Ростове, Намюре, Новосибирске, даже в Австралии.


Но - вечное непонимание и разлад с читателем, слушателем, неизменные записки из зала: Вы думаете, что это поэзия?!, небрежение и невнимание критики, отставшей, как ей и положено, от развития литературы лет на 20-30...

Наконец, часть третья. Некрологи в газетах и журналах, череда посмертных вечеров, воспоминаний и публикаций, в ряду которых и эта книга...


Все так и было. Но и - все было иначе. В Нине Искренко, легкой, грациозной, взъерошенной, жила немеренная внутренняя сила - пружина? шило? винт? талант? - которая раскручивала пространство, вовлекая всех и вся вокруг. Нина прожила счастливую жизнь, потому что ощущение счастья было в ней самой. Она всегда была готова к празднику, она хотела и могла устроить праздник из ничего.


Она затевала литературные акции невесть где, в совершенно безумных местах - на кольцевой линии метро, в очереди в свежеоткрытый макдональдс, среди птеродактелических скелетов палеонтологического музея, в электричке Москва-Петушки, на катке Патриарших прудов. Да, конечно, это был праздник вопреки, праздник во что бы то ни стало, он не всегда удавался, иногда казался нелепым и недостаточно праздничным не только зачуханным и хмурым пассажирам электрички, но и друзьям-поэтам... Но Нина ушла - и праздника не стало.


Нина Искренко выламывалась из всех рамок, с редкой грацией и свободой мешая в стихах библейскую лексику с трамвайной, она отстаивала право на ошибку, сбивала ритм, теряла рифмы и знаки препинания, писала поперек и по диагонали, оставляла пробелы, зачеркивания, оговорки и проговорки, говорила на своем, только ей присущем языке. Она была воплощением игры, постоянно меняла маски - на листе бумаги, на сцене. Но не в жизни. Шутя или всерьез, она часто повторяла, что авангардная модель жизни художника - это нормальный дом, семья, дети, а все эти свободные взгляды на любовь, литературные пьянки с мордобоем и похмельным синдромом раскаяния - тоска, классика, рутина.

Как известно, в крутом нашем постмодерне чувствствств не проявляют. Дурной тон. Однако Нине так и не удалось скрыть переполнявшее ее чувство любви. Она безмерно любила эту жизнь, любила свой дом, мужа, сыновей, любила друзей со всеми их стихами, женами и детьми, закидонами, заморочками и прибамбасами, любила изысканные бальные танцы и фенечки из консервных крышек, любила Россию, любила нелепых, нескладных, косноязычных героев и героинь своих стихов.


...в ее последних тетрадях - пронзительные тексты, она писала, впадая в неслыханную простоту, отбросив свою вечную игру. Они и впрямь - о главном.