2.

...протолкалась в неподдающиеся двойные двери подъезда. Запахло лестницей и винной мочой. В гулких пространствах, в начале века скопированных стилем модерн с римских бань, тускло светился столп шахты лифта. Здесь я живу. На третьем этаже меня ждет пролежанный матрас на шести разъехавшихся ножках. Захлопнулись двери у меня за спиной и я пожалела - можно было поехать с Ленкой. Соскользнуть вместе с ней в ночную электрическую слизь. Где скопление столиков и оберточная публика шлифуется бригадой тренированно жуликоватых официантов под аккомпанемент гангстерского оркестра. В однообразное разнообразие, среди которого можно забыть про себя. Не стоять у себя за спиной и не дергаться на каждое поползновение собственной души. Дверь лифта клацнула, как затвор, и под мерное тарахтение, полуприкрыв глаза, я старалась вникнуть - что вызвало у меня легкое сожаление, когда я вышла из иномарки и за мной поочередно громыхнули две двери подъезда. Сиденья иномарки убаюкивают. Пахнут настоящей кожей. Город за стеклом разворачивается в стремительной ретроспективе и жизнь перестает быть прилипчивой. Отстает. В перспективе валютный ресторан или ночной бар. Кажется, я, не задумываясь, готова была проехаться по этому накатанному паркету, если б не знала заранее, что сама окажусь гарниром. Лифт встал на третьем этаже. Еще раз клацнул на прощание и тронулся вниз, на летучие голоса, запорхнувшие в подъезд с улицы. Как можно бесшумнее заперла за собой парадную дверь. В прихожей повесила пальто на крючок, от чего оно сразу безжизненно обмякло. У себя в комнате, не включая свет, ждала, пока ее заученные наизусть очертания проявятся в темноте, как на фотобумаге. И даже два раза изо всех сил зажмурилась, чтобы глаза скорее начали видеть. Никого не было. Стянула с себя платье и, отразившись в магазинном белье, почувствовала себя одним из вариантов тиражируемой во всех женщинах однотипной конструкции. Чем-то вроде одного из стульев мебельного гарнитура. Это все еще действовало на меня Ленкино предложение поехать с ними. Возникло состояние предмета, уже прочувствованное однажды в великосветском женском туалете при интуристовском ресторане, где, казалось, откровенные посетительницы судят по тебе даже о фасоне твоих трусов, хотя их никто не видел, но из-за которых я комплексовала - ведь в кабинке, один на один с собой, все равно знаешь, что они у тебя невыразительные и венгерские. И потому за столом чувствуешь себя неполноценной, когда между третьей и четвертой рюмкой тебя начинают пробовать под смачно выкуриваемую фирменную сигарету и ты проваливаешься в дыру между отвращением и иллюзией в том, что знала, на что идешь. И наконец в автомобиле, уткнувшись лицом в спинку заднего сиденья, когда, вывернув шею и до смешного свернув нос набок, уголками скошенных до предела глаз стараешься зачем-то увидеть в заднее стекло небо в крупных звездах и еще думаешь, видит их Ленка или нет. Вот когда удивляешься собственной отстраненности, или это выпитое шампанское освобождает от тебя твое сознание, и ты сама себе спокойно отдаешь отчет в том, что с тобой происходит, и так, как будто тебя это не касается до такой степени, что у тебя хватает хладнокровия рассматривать косматую искрящуюся лунными искрами поверхность синтетического мехового чехла и видеть совершенно отчетливо каждую ворсинку у себя прямо перед глазами, и только так, отвернувшись, позволять делать с собой все, но в самый последний момент настоять, чтобы остановили машину, и сбежать. Этого достаточно попробовать один раз. Но отделаться не так просто. На следующий день за тобой заезжают и требуют, чтобы ты собиралась, как вещь в магазине, за которую уже заплачено и осталось только завернуть. Но вещь отказывается. И вот, когда ей удается донести до покупателя, что для нее, как оказалось в результате проведенного ею над собой эксперимента, пустое место не только его деньги, но и он сам - пустое место свирепеет. И не умея членораздельно выразиться, оно начинает разбойничать. Тебя бьют по лицу и валят на жалобно взвизгивающий шестиногий матрас. Знают, что ты не станешь кричать. Насильно протискивают колено тебе между ног, и от мерзости происходящего ты перестаешь сопротивляться. И делается так все равно, что даже начинаешь считать в такт взвизгивающему матрасу. И на глаза лезут какие-то боковые вещи. Состарившаяся кукла на наследственном диване с потому задранными негнущимися ножками в белых носочках и одной резиновой туфельке - вторая закатилась под шкаф, что голова ее безжалостно придавлена тяжестью двух здоровенных книг: однотомного энциклопедического словаря и словаря русского языка Ожегова. Ведь сколько-то времени пройдет и когда-нибудь это кончится. И проходит. Тебя отпускают. Но уходя, обещают, что каждый раз, когда захотят, будут приходить и так с тобой поступать. И когда остаешься одна, когда перестаешь реветь и подходишь к зеркалу, и так же, как сейчас, стоишь перед ним, то с ненавистью смотришь на себя, потому что видишь в себе предмет. То есть нечто такое, что можно употребить в твоем присутствии, не спросив тебя, не имея в виду твою бессмертную душу. И происходит это уже хотя бы потому, что и ты сама устаешь постоянно иметь ее в виду. Иначе жизнь становится совершенно неподвижной. Она повисает в воздухе на двух осях координат. Душа тянет тебя вверх и куда-то вон из действительности, а действительность загоняет в пустое пространство унылой комнатки в коммунальной квартире, где, заперевшись в четырех стенах, неминуемо понимаешь, что эти ножницы - это тупик. Заблуждение. И чтобы свести их, требуется полнота жизни. Но заходишь так далеко по одной из координат, что попасть на противоположную можно, только совершив над собой насилие. И кидаешься в какую-то гущу, какое-то скопление, имеющее видимость жизни, а попадаешь в такую грязь, что остается самой себе твердить: "Так тебе и надо, так тебе и надо, дрянь". И она, эта бессмертная душа, ошалев от очередного безумного унижения, мечется в тесных пределах твоего тела, больше не желая оставаться в нем и не в силах вырваться, бьется о стены, ранит себя, царапает, ломает ногти, и так потом тяжело утихомирить ее и уговорить пребывать дальше в невыносимом насильственном симбиозе. Но проходит два или три дня и утром, открыв глаза, видишь привычный потолок. Под душем со стыдом замечаешь, как вместе со своим предательским телом наслаждаешься ласково льнущей к коже водой. С удовольствием съедаешь примитивный завтрак, не желая признаться себе в этом, исподтишка. И ничего не остается от решимости измордовать, высушить свое тело, чтобы лишить его всяческой привлекательности. Словом, уживаешься со своим унижением. Но это еще не все. Прилипчивый страх ходит за тобой по пятам. Ловишь себя на мелкой трусости. На улице озираешься. Не подходишь к телефону. Вздрагиваешь от дверного звонка. Однажды его пускают соседи. Дверь в комнату ты не открываешь. Стоишь, привалившись к ней, отделенная ее толщей от него, тоже привалившегося с той стороны и так, что поверхности нашего соприкосновения с дверью совпадают, и стоит вычесть ее древесную толщину, достигается желаемый им результат. Но эта слепая защита оберегает надежнее, чем неприступный вид или чувство собственного достоинства, потому что он уходит, озлобленно ругнувшись на весь соседский коридор. Но и это еще не конец. Стыдно выйти из комнаты до глубокой ночи, пока все соседи не заснут. А на утро тебя подкарауливают у подъезда и, больно схватив за локоть, насильно тянут в машину. Ты вырываешься и бежишь.

...а отпускает это вдруг, само собой, как выпадает за ночь снежок. Будто перебинтовали душу, и она заживает.

...и снится сон. Один и тот же. Всю зиму. Мальчик в матросском костюмчике пускает лодку. Он пускает ее по мне, потому что я и есть ручей. Я вижу его снизу, начиная с носков шнурованных ботинок. Лодка отплывает и переворачивается. Только это уже не лодка, а тяжелый фотоальбом. Фотоальбом тонет. Погружается в прозрачную толщу текучей воды. Течением перелистывает страницы. На фотографиях лица прошлого века. Потом я увидела их снова. Это те же, что на двух фотографиях из шкатулки.

...изо всех сил старался ей присниться. Проступить. Выйти из небытия. Чувствовал, что ей, пожалуй, он смог бы присниться. И когда это у него вышло, приходил ей долго в одном и том же сне, не зная, что делать дальше, куда это дальше вести. И от растерянности повторялся и повторялся, ничего не меняя. Тем более, что это тоже было необходимо. Необходимо было закрепиться в ее способности видеть его во сне. Закрепиться в ее снах.

...лифчик и колготки, всегда не знаешь, куда их положить, так они и висят до утра на спинке стула, с нагловатой фамильярностью передразнивая твои сокровенные формы. Пока не разольется утренний свет и незамедлительно не зафиксирует их в качестве улик твоей телесности. Но сейчас поздно менять привычки или что-либо исправлять в своей жизни. Усугубившаяся за окном ночь вместе с второстепенными деталями и звуками заретушировала уже все посторонние побуждения, а прежде, чем лечь, надо еще смыть косметику и посетить туалет. В силу своей испорченности я иногда думаю, а не подсматривает ли он за мной. Ночью сомневаешься во всем. Ведь ему ничего не стоило видеть меня раздевающейся перед зеркалом, купающейся в ванной и даже в туалете, где я никогда не могла сесть на наш унитаз и застывала над ним в еще более наглядной позе. Это из-за слепого старика Ивана Алексеевича. После него кольцо в туалете всегда было забрызгано. Жизнь наказала его за что-то, заставив источать запах, из-за которого лучше было не встречаться с ним в нашем слабо вентилируемом коридоре. Для это я приоткрывала дверь и производила предварительную разведку. Но на обратном пути ничего не гарантировало от совпадения. Хуже всего было, когда он заставал в туалете. О том, что туалет занят, мы узнавали с противоположного конца коридора по бьющей из-под двери полоски света. Но для Ивана Алексеевича это было недоступно. Он совершал долгий изнурительный для него переход через весь неоправдано длинный коридор, и его надвигающееся шарканье вспугивало сидящего. Но если тот почему-либо не мог покинуть насиженное место, дверь перед ним начинала непонимающе дергаться, крючок плясать в петле так, что в любой момент мог выскочить и дверь распахнуться, и тогда невидящий человек двинулся бы занимать нужное ему место, игнорируя присутствующего, вытесняя его, как будто того вообще нет в природе. Иван Алексеевич был похож на ходячий труп. Им двигала какая-то инерция. Словно организм уже износился, но неизвестная дьявольская сила все еще действовала в нем. Казалось, он изжил свою жизнь, но душа, не задействованная в должном объеме, не соглашалась с этим и вынуждала тело продолжать функционировать вхолостую, пока не кончится какой-то внутренний завод. Как заводная игрушка, уткнувшаяся в стену, продолжает шуметь и вертеть колесиками, пока не отработает до конца заводной механизм. Наверно так человек наказуем за жадность к жизни. Он выбирает ее содержимое скорее, чем ему определено судьбой, и начинает пробуксовывать. Валентина Николаевна сплетничала, будто Иван Алексеевич в войну попал в плен. Батрачил на немецкой ферме. И был таким преданным и работящим, что хозяин относился к нему чуть ли ни как к родному. А когда пришли наши, он ограбил хозяина и вернулся домой с мешком трофеев. Скорее всего это вранье. Не сам же Иван Алексеевич об этом рассказал. Но теперь он ходил, еле шевеля ногами, дыша шумно и ритмично, с присвистом, как сквозь респиратор. И еще жутко пах.

...ночью коридор необитаем. И я, не запахнув как следует халат, проскользнула в туалет, где, заперевшись, стала обкладывать кольцо отрываемыми лентами дефицитной туалетной бумаги, за которую, если б узнала, выговорила бы мне Валентина Николаевна. Но только так я могла решиться на него сесть. Четыре узкие стены, по высоте непропорциональные отведенной под туалет площади, возвышались надо мной и упирались в стесненный тоскливо пожелтевший потолок с черным лохматым ожогом от паяльной лампы, при помощи которой неизвестно в каком году прогревали трубу под потолком, ведущую неизвестно куда и неизвестно откуда. Почему-то мной руководит непреодолимая необходимость в самокопании, терзаниях, рефлексии. Меня завораживают подробности. Во мне, где-то в подсознании, в той ее части, которая возникла еще до меня самой, засело убеждение, что без пристальной сосредоточенности на себе я пропущу что-то очень важное, без чего моя жизнь не состоится. Разве так уж я уверенна, что тот, кто не застревает на себе, перед смертью обязательно повергнется в дикий ужас и пожалеет, что так жил. Просто, сколько ни порываешься бунтовать, в результате подчиняешься своей природе. Я всегда упиралась в невозможность что-либо изменить. Есть одна подробность, в которой мне стыдно признаться даже себе самой. Первая крупная подробность в моей жизни. И когда я задумываюсь, с чего это началось, то с некоторой отстраненностью вспоминаю девушку, раздевающуюся и рассматривающую себя в зеркале родительского фанерного шкафа с мещанскими резными розочками по верхней панели. Откровенные поступки всегда изолированы. Я знаю о себе много такого, чего не могу подумать о других. Особенно въедливы зрительные воспоминания. Обнаженное существо, садившееся на стул, разводившее ноги и изучавшее свое отражение. То, что я видела, было расплывчатой мохнатой кляксой. Я привыкала к ее завораживающе безобразному виду. Эта явная небрежность природы мешала мне себя уважать. Собственное тело напоминало наглядное пособие - нечто похожее мы проходили по анатомии. Оно ничем не отличалось от изображенной в учебнике препарированной лягушки, окруженной надписями, от которой тонкие прямые линии вели к обозначаемым частям ее тельца. Ее возбужденно рассматривали мальчики и, заговорщицки улыбаясь, тыкали пальцами в надпись, нашептывая друг другу: "клоака". Мое распространенное тело, может быть чересчур просторное по меркам моей души, простиралось за пределы моей воли и пугало своей неподконтрольностью. Оно действовало, не считаясь со мной. Первые месячные пошли у меня прямо на уроке. Я встала из-за парты и на безупречно глупом салатовом сидении увидела бурое пятно. Панически накрыла его тетрадью и бежала из класса с обожженной под взглядами одноклассников спиной.

...я безошибочно вынимаю этот день из колоды воспоминаний, как фокусник вытягивая его за ниточку по-зимнему рассеянного света, лившегося за моей спиной из окна, тоже отражавшегося в зеркале. Я стояла голая и в руках у меня были щипцы. Они хранились в шкафу в коробке из грубого серого картона. Это были мамины электрощипцы для завивки волос, которыми она никогда не пользовалась. Я доставала их, чтобы разглядывать. Гладкие, блестящие и холодные, с ровными рядами круглых дырочек по бокам - они напоминали мне протез. Меня дразнило мое отражение. Если обычно я чувствовала себя неприкосновенной живой душой, то в зеркале я видела существо, приспособленное к постороннему пользованию. Как надувная игрушка, имеющая пипку для надувания и затычку для закупорки воздуха. И тогда, назло своей нежелающей примириться с этой реальностью душе, я применила мамины электрощипцы самым противоестественным образом. Мне показалось, что я зарезала себя. Это было похоже. Омерзительно щекотали сбегавшие по ногам темные струйки. И сразу возникло назойливое чувство собственной пропащести, липкое как приставшая к коже ткань ситцевого халата, насквозь промоченного на животе брызгами, летевшими от хлеставшей из крана струи, под которой я отмывала мамины электрощипцы. И неодолимая слабость в коленках - все время хотелось упасть, но я не могла. Среди кошмарных подробностей последней был лязг задвигаемой крышки мусорника. Потом мне часто снилось, как после короткого и глубокого обморочного провала памяти я видела себя на улице и обнаруживала, что иду без юбки среди нормально одетых людей. Сквозь сон я вспоминала, что кто-то рассказывал маме о болезненно рассеянной женщине, однажды вышедшей из дому без юбки - и вот, теперь это случилось со мной. Становилось жутко, словно я наглоталась сырого уличного страха. Так, будто ледяной действительности накапали мне за шиворот. Я чувствовала себя совершенно беспомощной перед крайней ненадежностью жизни, открытой любым случайностям только потому, что обычный автоматизм ее во сне больше не действовал, и обыкновенные вещи, и просто сама повседневность становились обманчивыми. И эта ненадежность внушала мне беспокойство, не забыла ли я еще что-нибудь надеть. Но едва я успевала об этом подумать, как, осмотрев себя, не находила на себе домашней вязаной кофты, которая, я была уверена, только что была на мне, а еще мгновение спустя - уже опережая саму возможность об этом подумать, но сохранив ощущение предвиденности, что так оно и будет - оказывалось, что я иду без ничего и не понимаю, почему мне не холодно ступать босыми ногами по асфальту. На меня оглядывались. Я убыстряла шаг, потом бежала, стараясь с помощью двух совершенно недостаточных рук прикрыть себя. Чтобы быстрее добраться куда-то туда, где я смогу одеться, я вскакивала в троллейбус и там, где люди всегда плотно прижаты друг к другу давкой, от каждой притертой ко мне в толкучке руки росло чувство невообразимого позора. И сквозь сон я поражалась самой себе, как это у меня хватает сил осознавать, что происходит все это именно со мной, а не шлепнуться в обморок или сойти с ума, и еще скрупулезно фиксировать каждую впрессованную в меня чужую руку, например, костяшками пальцев давящую наискосок и как-то сбоку в беззащитный пах, или холодящую сзади прикосновением в области кобчика и вкрадчиво, до мурашек по спине, сползающую вниз, или вдавленную в мякоть груди. Проснуться для меня было спасением. А избавилась я от этого сна в один вечер, когда Ленка, не придавая этому никакого значения, просто так рассказала нечто похожее про себя. От нее легко отваливалось то, что липко приставало к другим.

...покидая туалет, переходишь из интимного состояния в общественное. Но если застукать на рубеже двух сообщающихся миров, прямо в дверях, когда позади просвечивает фаянсовая посудина и верещит вода в только что опустевшем сливном бачке, то необходимо дополнительное усилие, чтобы привести в порядок чувство собственного достоинства. На это и рассчитывал Гена, поджидая в коридоре. Сам он тоже пребывал в пограничном состоянии. Густыми тягучими струями циркулировал в нем портвейн. Но он не считал себя примитивным алкашом. Каждый раз достигая по шкале выпитого пограничной отметки, за которой начиналось бессознательное, интуитивное существование, ему, словно тиканье будильника, становился слышимым и понятным механизм всего мироздания - от шебуршания мышей в мусорном ведре на кухне до струнной торжественности движущихся в бесконечности планет. Он словно прикладывал ухо и слышал за тонкой резонирующей перегородкой звуки пульсирующей вечности. Казалось, еще немного и он с помощью алкоголя сумеет проникнуть за эту перегородку и охватить умом, постичь всю совокупность данной ему в неимоверно разросшихся ощущениях реальности, раздвинувшейся до незримых и непостижимых пределов. Но проникнуть за эту перегородку ему не удавалось никогда, как, наверное, не удавалось ни одному человеку, прибегавшему к подобному способу. А может быть, и ко всем имеющимся в распоряжении человека способам. И он, достигнув предела своих возможностей, с грохотом и скрежетом зубовным летел назад, вниз по шкале и падал в утреннее абстинентное состояние. Но обреченность на неудачу не останавливала его. Он предпринимал новую попытку, потому что никаким другим путем не мог так близко подобраться к порогу беспредельного, освобождающего от однообразной действительности. И в этот очередной раз, в данный момент, он уже был близок к своему пику. Бродившая в нем жидкость подмывала его жизненные силы. За его спиной зияла засиженная комната, где по всему полу раскатились пустые бутылки. Зеленые - из-под вина, прозрачные - из-под водки и короткошеие - из-под пива. Их упорядоченную шеренгу, выстраивавшуюся по мере опустошения у ножки стола, растолкал ногой в бреющем полете покинувший застолье приятель. Причем парочка особенно вредных закатилась в труднодоступные щели. Одна - под фундаментальный шкаф на низеньких ножках, а вторая - под неразъемный диван с выцветшей обивкой неопределимого цвета. И сама мысль о необходимости когда-нибудь, встав на четвереньки, извлечь их оттуда, была неумолимо мучительна. Она напоминала о неминуемом скором возвращении к тягомотному обязательному существованию. К тому же сразу с уходом приятеля образовалась полная неприменимость ближайшего промежутка жизни. Застолье оборвалось, не получив достойного логического завершения. И он уже знал, что вот-вот сорвется с высоты своего пограничного состояния. Он уже слышал шумы в голове и предчувствовал скорый мелкий озноб. Но тут послышались беспечные шаги в коридоре. И в просвете приоткрывшейся двери промелькнули привольно развевавшийся халат, как по заказу, демонстрировавший высоко распахивающиеся, словно солирующие в отсутствие зрителей, ноги, соприкасающиеся в верхней филейной части трепетными смежными областями с видневшимся между ними облегающим галантерейным уголком. Помелькав какое-то мгновение, все это вышло из пределов видимости. Послышался хлопок двери туалета и слабое металлическое всхлипывание накидываемого на петлю дверного крючка. Вот тогда он вышел в коридор, встал у тумбочки с коммунальным телефоном и стал ждать. Он был настроен решительно, хоть и знал - он так решительно настроен только потому, что пьян. Обычно он робел ее. Он никогда не знал, что ей сказать. Ее наглядная близость, ежедневно наблюдаемая им во множестве житейских эпизодов в общей квартире, была для него психологически недостижима точно так же, как подрагивающая вечность за чувствительной перегородкой. Ему полагалось подглядывать, но не обладать. А она ухмылялась ему прямо в лицо. Но сейчас он торжествовал, что робость его откатилась, отвалилась куда-то, все равно почему, пусть даже из-за чернильного ядовитого портвейна, дрейфующего в его организме и муторными позывами колеблющего его решимость. Ожидание затягивалось. Он оставался один на один с гнездящимся в нем портвейном, одерживающим верх. Его качнуло. Он уперся рукой о стену в том месте, где на обоях обычно записывал номера телефонов, и разглядел, что между мизинцем и безымянным пальцами оказались три первые, под безымянным две средние, а между безымянным и средним две последние цифры телефона и еще начало имени той щипанной курицы, у которой он вчера ночевал. Ее сплющенное, как цыпленок табака, унылое инкубаторское телосложение вызвало у него устойчиво жгучее чувство стыда за то, что он на нее позарился. Пошел по пути наименьшего сопротивления. А она, прикидываясь, что ничего не замечает, кудахтала над ним предано и благодарно. Утробное урчание унитаза оборвало его неудобоваримые воспоминания и под этот аккомпанемент дверь туалета открылась. Тут он увидел свой просчет и пожалел, что не нашел в себе достаточной наглости встать слишком близко и не взял ее тепленькой прямо в дверях туалета, потому что, смутившись, она все таки пошла ему навстречу, будто он не стоит у нее на пути, загородив коридор. Будто он должен перед ней раздвинуться, расступиться, рассыпаться в прах. Может она не отдавала себя отчета, но у нее это так убедительно получалось, что он опять не знал, что ей сказать. Только смотрел, как снова на ней развевается халат и взаимодействуют друг с другом умопомрачительные ноги. И видел, как расстояние сокращается и надо либо раздвигаться, пропускать, либо на что-то решаться. Требовались слова или какие-то аргументы, но их не было. И когда она подошла совсем близко, он прижал ее к стене и от невыразимости чувств сунул ей между ног сжатый кулак. Кулак запутался в фалдах ее расхлестанного халата и, чтобы выпутаться, он стал вертеть кулаком там, у нее между ногами. Тут она растерялась во второй раз. Она испугалась, что освободившись от халата, он коснется того последнего, что было под ним надето, и как раз там, где, как у всякой женщины, в силу ее физиологических особенностей, к концу дня и после туалета узкая полоска ткани всегда чуть влажновата и отталкивающе пахнет. И стыд быть в этом обнаруженной, а совсем не сопротивление совершаемому над ней насилию - чему следовало, но чему она даже не успела удивиться - заставил ее собраться в стесненном промежутке между стеной и навалившимся на нее туловищем и так отпихнуть его обеими руками, что он с легкостью отлетел к противоположной стене, издав довольно много шума. А она, не дожидаясь продолжения, почти бегом, но на цыпочках, избегая по такому позднему времени усугублять и без того произведенный ею шумовой эффект, вбежала к себе в комнату и захлопнула дверь. Ее колотило и страшно было идти назад. Но еще более унизительным казалось лечь, не искупавшись, только из-за боязни снова пройти через коридор. Она достала из шкафа полотенце и с полотенцем в руках высунула в дверь голову, ощутимо задев о створку затылком. В коридоре никого не было. Гена как-то стремглав убрался, словно ничего не случилось и он вообще никогда не существовал. Она беспрепятственно миновала коридор. В ванной, совершив необходимые манипуляции, полезла в ванну с устрашающим черным сколом эмали. Стоя под душем, пристально наблюдала, как сбегающая по ее телу вода стекала в круглое мрачное отверстие, ведущее в неизвестные ей сточные недра, где отложились наслоения грязи, смытой в ванне с нескольких поколений людей, купавшихся здесь до нее. От чего она испытывала мистический ужас перед отверстием стока и всегда боялась наступить на него ногой. Из ванной так же беспрепятственно вернулась к себе, совершенно напрасно испытывая подкожную дрожь - Гена давно спал на своем незыблемом диване в позе убитого наповал. Повесила полотенце сушиться на спинку стула. Разобрала постель. И выскользнула из своего халата лакировано голая, облизываемая обильным электричеством, поливаемым из-под потолка трехламповым светильником. Тогда самым безмятежным образом то, что так и осталось недоступным для Гены, многократно отразилось в лоснящемся зеркале, в расплывчатых стеклах ни на что не претендующего серванта, на плавящихся полированных плоскостях столь же ненавязчивой мебели и в тусклой мрачноватой глубине погашенного экрана телевизора. Потом оно окунулось в просторную ночную рубашку и исчезло, нырнув в постель. Скоро она уже спала.

...совсем не спал четырехлетний мальчик в холмистой постели. Сквозь подвернувшееся на непомерной подушке ухо он слышал ритмичное биение и все никак не мог понять, что же это такое шумит в подушке. Он не знал, что слышит эхо своего пульсирующего сердца, передающего импульсы через проводящую жилку на его виске. Он думал о куриных перышках, которыми была набита подушка и которые иногда протыкали своими остриями наволочку. И он, подцепив такой какой-нибудь вылезший кончик ноготками большого и указательного пальцев, извлекал перышко из неизвестности и рассматривал, а когда надоедало, сдувал с ладони. Но это бывало днем. А сейчас он старался представить, как они там в наволочке могут шуметь. Если бы он вертел головой, они бы, скрипя, терлись друг о друга, но это никак не было бы похоже на биение, к тому же он лежал неподвижно - он вслушивался. По малейшим шорохам, достигавшим его слуха, он гадал о приходе мамы. Иногда ему казалось, что еле различимый мгновенный скрипучий звук - отголосок ее смеха, добравшийся до него через притихшую ночь. Тогда он представлял себе ее смеющейся с кем-то притворяющимся добрым, а в действительности злым и чужим. Еще иногда он слышал обрывки шагов и узнавал мамины каблуки. Тогда он мысленно шел с ней через подъезд, подымался по ступенькам к лифту, подымался в лифте на четвертый этаж, открывал входную дверь... И вот, когда он подводил ее к двери самой комнаты, но дверь не открывалась, он давал ей еще немного времени, отводя его на свою идущую от нетерпения торопливость. Но время шло и шло, а никто не входил. Тогда он думал, что шаги могли донестись не прямо снизу, от подъезда, а от троллейбусной остановки и что она могла остановиться и стоять, прощаясь со все этим же неопределенным тайным недоброжелателем. Но когда все сроки оказывались просроченными, он относил эти шаги еще дальше, в неизвестную, но отчетливо представляемую им глубину города - сплошь состоящую из протяженных улиц с мокрым мерцающим асфальтом, входящих на оживленные перекрестки и пролегающих между домами, распираемыми чужим неведомым бытом, полным квартир, где у детей на подоконниках стояли аквариумы с ядовито-зелеными водорослями и скользящими среди них золотыми рыбками. Он даже соглашался на то, что услышанные мамины шаги еще не были шагами домой, а шагами из одного места, задерживающего маму, в другое и случайно отрывочно сумевшими преодолеть ночь и донестись до него. Он жалел маму, а мама думала, что он ею восхищается. Вчера, когда он забрался под круглый обеденный стол со слоновьими ножками, он вошла в комнату и скомандовала: "Сиди под столом и не высовывайся!". Тогда он выглянул и увидел, что мама голая стояла у платяного шкафа и отрывала клок ваты от круглого, похожего на полено, аптечного брикета в пергаментной трескучей бумаге. Тут она заметила, что он смотрит, и крикнула: "Зажмурься, а то ослепнешь!". И он зажмурился от неловкости за маму, чтобы не показать ей, что его совсем ничего не слепит. И сейчас, вспоминая это, он снова зажмурился. Он стал вертеться в постели, стараясь прогнать томившее его воспоминание о голом мамином теле, неприятном, как сливочное масло. Он заставлял себя не думать об этом, но все равно ему не удавалось избавиться от разъедающего осадка. Казалось, это никогда не пройдет. И тут вмешалось всплывшее в памяти ясноглазое лицо маминой подруги, ее запах, повеявший на него, заломы ее ночной рубашки, когда она укладывалась к нему под одеяло. Это случилось, когда мама оставила его у нее ночевать. Она играла с ним, как с куклой. Намочила в ванной голову, туго обвязала шею полотенцем, больно защемив кожу, и посадила стричься. Пригибая ладонью голову, клацала ножницами у него на затылке. Остригая виски, присела на корточки и тогда выставились ее очень взрослые колени, уводящие в темноту под туго натянутый полог ее узкой юбки. Вдруг она поднялась, надавила ему ладонью на лоб, запрокинула голову и посмотрела прямо в глаза. Она увидела в них свои колени. Он покраснел тогда, но сейчас, вспоминая об этом, не испытывал стыда, как от воспоминаний о подглядывании за мамой. Он даже кощунственно приставил к маминому сливочному телу голову ее подруги, но испугался, зажмурился, встряхнул головой и прогнал воображение. Он снова представил себя там, с ней, когда она уложила его в постель, но он не спал и следил за ней сквозь сетку сведенных ресниц, от чего веки его подрагивали. Она выходила из комнаты и возвращалась, каждый раз чуть-чуть грозно спрашивая: "Ты почему не спишь?". И он поспешно смыкал глаза, но тут же приоткрывал. Она достала какие-то вещи из шкафа, полотенце и ее долго не было. Потом она вернулась распаренная, с полотенцем замотанным на голове чалмой. Он притворился спящим. Вот тогда она легла к нему и он придвинулся к ней, и лежал, не шелохнувшись, думая, какая она лежит рядом с ним недостижимо взрослая и близкая. И вспомнив, как пригрелся от исходящего от нее тягучего большого тепла, он, как и тогда, сразу заснул.

...женщина, о которой думал мальчик, спала в другой части города. Ей снились сны. В них она казалась себе совсем не такой уж взрослой. Она свернулась под одеялом калачиком, зажав по детской привычке руку между ног и в своих сновидениях была далеко от того места, где спала. Тогда от стены ее комнаты отделилась тень и встала у нее в ногах. На фоне белесого квадрата окна в этой тени обозначился силуэт скорбно сутулящегося мужчины. Он смотрел, не отрываясь, на спящую и ему она казалась просто совсем девочкой. Сквозь сон она дважды отмахнулась от чего-то свободной рукой. Он вспомнил, что с конца прошлого месяца в комнате поселился первый в этом году комар. Днем он отсиживался на стене за карнизом, а теперь совершал пробные вылазки. Вдруг она с неприязнью оттолкнула от себя навалившееся душное одеяло, но распростертое по ней во всю свою площадь, одеяло не поддалось и только одна нога выскользнула из-под него наружу - с маленькой родинкой на внутренней стороне коленного сгиба. Притягиваемый чужой незащищенностью, он простоял так не измеренный никем отрезок времени и, только спохватившись о чем-то, бесшумно отошел. Приблизился к дешевенькому серванту с примитивной утварью, где вчера за стекло были поставлены две старомодные на толстом зеленом картоне с золотым обрезом фотографии. Удостоверившись в чем-то, что было ему известно наперед, сел за стол, подперев рукой голову, и, кажется, вздохнул. Затем он поднялся и стал беспокойно, не производя ни малейшего шороха, ходить по комнате. Он был невесом. Ни одна половица не скрипнула у него под ногами. Он знал - сейчас она видит его во сне.

 

 

3.

 

...ей снились сны, перегруженные подробностями чужой совершенно ее не касавшейся жизни. Снилась тринадцатилетняя девочка, только что распрощавшаяся со своим правильно протекавшим детством. Она росла толстушкой. Таких детей изображали на крышках банок из-под монпансье. Но теперь девочка вытянулась и похудела. Ее соблазняло собственное преобразившееся тело, с которым, раздевшись до гола, можно было разыгрывать сюжеты древнегреческих мифов. Для этого достаточно было обернуться в простыню, превращавшуюся в хитон, стоило только два ее угла завязать узлом на левом плече, оставив открытой правую грудь, и, перехватив ремешком талию, тщательно расправить складки, чтоб они спадали гордо и ритмично, как на скульптурах. Она копировала фасоны с картинок из зачитанной книжки "Легенды и мифы Древней Греции" в шагреневой шершавой обложке. Чаще всего она воображала себя Афродитой с ее двойным замужеством и роковой ролью в несчастьях разрушенной Трои. Но упоительней всего было млеть от душещипательной любви к безвременно ушедшему герою-любовнику Адонису. Изображая из себя Афродиту, она произносила импровизированные высокопарные монологи, подражая гекзаметрам "Илиады" Гнедича, пела и танцевала, не отводя глаз от зеркала и подглядывая за собой. Ее будоражили непроизвольно открывавшиеся из-под развивавшейся простыни неприличные части собственного тела, как будто она подсмотрела их случайно, от чего ей казалось, что она видит их не сама, а чьими-то посторонними глазами. Но однажды открылась дверь и вошла мама. Сразу обо всем догадавшись, мама отхлестала ее по щекам. В этот же день она встретила своего героя среди съехавшихся к ним гостей. Ее герой слегка сопливил. У него была аллергия на всеобщее бурное майское цветение. Любого, обращавшегося к нему снисходительно, как к ребенку, он, вынув платок и уткнувшись в него носом, извиняясь, просил отойти под предлогом, что от его одеколона у него спазмы. Демонстративная независимость, с которой он выслушивал старших, закатывая глаза и кривя пухлые губы, как бы наперед зная, какую очередную глупость ему скажут - восхищали ее. Одно плохо. Он отказывался гулять в саду в обществе девочки. Тогда она решилась на поступок. Она пообещала ему кое-что показать. Они спустились к беседке в непролазные переплетения кустов сирени. Там она сама приложила его руку к своей батистовой кофточке и предложила пощупать, как у нее растет грудь. Он сделал два робких сжатия и покраснел. Так они заключили союз.

...впоследствии, когда они привычно гуляли в саду и вели доверительные разговоры, с мальчиком случались приступы жестокости. Он внезапно мог задрать девочке юбку или, толкнув, расстегнуть кофточку и извлечь ее бледную подростковую грудь. При этом он пристально смотрел ей в глаза и она пугалась. Но ей нравился этот испуг. Она знала, это - испытание, и не отворачивалась. Тогда он отпускал ее, после чего они шли дальше.

...теперь они снились ей целующимися за портьерой на детской елке. Они неуверенно прижались плотно сведенными сухими губами и, поспешно совершив этот так и не усвоенный еще ими до конца ритуал, как два заядлых конспиратора, поочередно с предосторожностями вышли из-за портьеры, но были замечены и сбежали от остальных, чтобы не быть дразнимыми "женихом и невестой". Из гостиной, через коридор, на черную лестницу. Праздник отступил в оставшуюся позади, отдалившуюся эхом переднюю часть дома. Под лестницей светила тщедушная лампочка, высветляя бессодержательное трехмерное пространство. Сквозь него прошаркала неведомая облезлая старуха. Там велась будто бы совсем отдельная подробная жизнь. Он потянул ее за руку и они стали спускаться. Лестница была чугунная, каслинского узорчатого литья. Они вытягивали носки ботинок, гася отзвуки шагов. Она влюбленно поглядела на свои новые бело-розовые с кружавчиками бальные башмачки на низенькой танкетке. На площадке лестница делала поворот и продолжалась под углом к себе, позвонками ступенек напоминая хребет вымершей доисторической твари. И тут же сквозь сон вспомнилось, как папа водил ее в зоологический музей, а потом такую же лестницу в два марша в доме у бабушки с дедушкой на Поварской она нафантазировала себе замершим динозавром. И хоть она знала - это только фантазия, она ходила по лестнице с опаской, боясь разбудить динозавра в ней. С лестничной площадки открылась перспектива коридора. Вдоль него с армейской упорядоченностью тянулась шеренга дверей со сквозными широкими окошками над притолоками, демонстрирующее внутреннее мелкое пространство изолированных клетушечных комнат для прислуги. В первой же были видны со спины несколько расплывчатые мужчина и женщина за непокрытой скатертью столом. Неожиданно между ними произошла короткая схватка. Громоздко прижавшись к женщине, мужчина опрокинул ее спиной на широкую лавку, от чего открылся вид на заслонявшийся ими незамысловатый настольный натюрморт, где в середине посверкивала лабораторным стеклом полупустая характерная емкость. Сперва женщина билась, как жертвенное животное, потом затихла. И когда мужчина, отпрянув, стал спускать штаны, засветив свои застиранной белизны подштанники, на лавке из-под задранной рубахи вздымался рыхлый купол женского живота с откровенной растительностью под ним и двумя перекинувшимися по обе стороны распластанными колоннами ног. Избавившись от штанов и привалившись к груде обильного женского тела, мужчина левой рукой стал косолапо оглаживать парную холмистую мякоть, словно не ласкал, а царапал. И погодя, правой рукой порывшись в прорехе своих подштанников, тяжело полез на женские всхолмья. О том, что там стали делать, мальчик и девочка знали уже достаточно, но видели в первый раз. А уже через полгода, летом, прямо в траве у беседки, где он впервые пощупал ее грудь, они занимались тем же самым, но не до конца, а прервавшись на середине. У них это вышло похожим на небольшую возню.

...снова ей снилась девочка перед зеркалом, в котором та с ноющим болезненным наслаждением наблюдала, как, совершенствуясь, ее тело трансформировалось в девичье. Худосочные подростковые очертания выгнулись, стали обольстительно выпуклыми. И жертвенное удовольствие состояло в том, чтобы думать, что ее тело во всех своих соблазнительных округлых сочленениях целиком принадлежит ему. От него она получила записку с сумасшедшей бесстыжей фантазией - состричь для него пряду волос. Он написал откуда только им двоим известным словом, самопроизвольно сложившимся из их любовного лепета. Он просил эти волосы, чтобы положить в медальон и носить повсюду у себя на груди. Это было так непристойно, что она решила никогда этого не сделать. Но целую неделю с предвкушением думала об этом. А утром того дня, когда точно знала, что увидится с ним в гостях, она подошла к зеркалу, поставила ногу на банкетку, задрала рубашку и, собрав под животом пучок темных волосков, отстригла их маникюрными ножничками. Затем, вынув из розового пакетика купленную в пассаже новую ленту, вложила в него срезанные волоски. В гостях она передала ему пакетик, а он продемонстрировал ей предназначенный для его содержимого медальон, выудив его из-за ворота рубашки. На впившейся в шею цепочке болталось золотое луковичное сердечко.

...два их воровских свидания слились в ее сне в одно. С нервно-паралитической дрожью в поджилках, на ватных от страха отнимавшихся ногах, через весь дом, где ее оставляли вдвоем с ветхой бабушкой, имевшей правило после обеда, вопреки предостережениям врача, укладываться спать, и обитаемыми становились только задние комнаты, через прихожую, куда впустила его она сама, поджидая на лестнице, мимо швейцарской, где, сидя, клевал носом их фамильный старичок из бывших крепостных ее покойного дедушки, они, как два малолетних преступника, прокрались в ее девичью комнатку, еще в колыбели выученную ею наизусть. На узкой кровати, верой и правдой служившей с павловского царствования, с выпирающей пружиной посередине, (или эта пружина выпирала не из павловской кровати, а из скрипучего матраса на шести разъехавшихся ножках в коммунальной квартире, где спала совсем не девушка, а молодая женщина, привыкшая во сне огибать своим телом пружину, в чье сновидение эта пружина спроецировалась и теперь выходило так, что на павловской кровати с выпирающей пружиной посередине,) они рассматривали принесенные ею заранее тайком из отцовской библиотеки шикарный иллюстрированный двухтомник "Мужчина и женщина" и Анатомический атлас, и потом, раздевшись, рассматривали друг друга. Так они обнаружили, что их гладкие эластичные тела набиты хлюпающей слизистой начинкой. И впервые к визуальному восприятию друг друга прибавились запахи, выделяемые железами внутренней секреции. Эти запахи кружили им голову и в сомнамбулическом возбуждении они пробовали друг друга на вкус, на ощупь и еще на не поддающееся описанию и необъяснимое шестое чувство. А в следующий раз, сидя на той же кровати, они уже изучали Медицинскую энциклопедию, потому что у нее случилась задержка. Поначалу ей почти не было страшно. Они прочли все, касающееся их проблемы, но в индифферентном наукообразном изложении не содержалось ничего, что помогло бы им избавиться от томительной неопределенности. Он сидел перед ней щемяще растерянный и бледный. И она, чтобы успокоить его, призналась, что ничего не боится и хочет родить хорошенькую девочку, похожую на него, с маленькими беленькими, как у него, ручками. Но со свойственной ему слепой защитной реакцией, автоматически срабатывающей в слабой позиции, он уничтожающе назвал ее непосредственное признание всего лишь мещанскими мечтами о глупом семейном счастье. Настоящее счастье он считал невозможным. Еще пять дней после этого она переживала в одиночестве беспросветный отчаянный страх. А на шестой день все рассосалось само собой. Задержка оказалась ложной.

...замуж она вышла, когда он уехал учиться в университет. Она не сомневалась, что он вернется к ней. Тем более ей не хотелось предстать перед ним влюбленной романтичной дурочкой, прождавшей его несколько беспросветных лет. К тому же она совсем не собиралась оставаться старой девой. Но стоило ей дать согласие непонятному, непроницаемому, главным образом, в силу намного более зрелого возраста, хоть и предельно доброжелательному уступчивому человеку со слегка отстраненным выражением повернутых в себя глаз, она сразу поняла, что сделала глупость. Как когда-то в гимназии, поставив себе целью быть назначенной старостой класса. Может быть из желания что-то себе доказать или просто выделиться. Она делала усиленно прилежное лицо и с напряженным вниманием, заглядывая в глаза и всем своим видом демонстрируя заинтересованность и уважение, слушала сентенции классной дамы. При этом полностью отдавая себе отчет, что ее поступки насквозь и безоговорочно фальшивы. Но одновременно совершенно искренне уверяя себя, что эта очевидно недалекая женщина говорит вполне справедливые, хоть и скучные вещи. И все же, безусловно предчувствуя, что делает это зря, что ее двусмысленное поведение поставит ее в абсолютно ей не нужное двусмысленное положение, она не в силах была себя остановить. Пока, наконец, не была назначена старостой класса. Тогда почти сразу ей стало неинтересно ее новое положение. То есть сперва она честно старалась соответствовать тому, что до этого из себя изображала. Но притворство все больше надоедало ей, а ограниченность классной дамы, уверенной в ее обожании, становилась все более тягостной и откровенной. Кроме того обязанности старосты класса совсем не нравились ей. Она небрежно следила за дежурными, не отмечала опоздавших и провинившихся, и при первом же замечании нагрубила так недавно внешне восхищавшей ее классной даме, за что была заперта после уроков в наказание на два часа в классной комнате. Из окон классной комнаты был виден храм Христа Спасителя, темнеющий в ранних сумерках и своей огромностью и всенародностью тяготящий, как совесть, с которой она не могла справиться. Совесть требовала от нее слишком многого и, хотя ей было стыдно, она ничего не могла с собой поделать, совесть была непомерным каменным собором в ней самой, и собор этот давил, поэтому лучше было отвернуться и не смотреть в его сторону. Она отвернулась и увидела себя в стеклах учебного шкафа, превращенных закатом в зеркала. Она так нравилась себе в сшитом на заказ у портнихи гимнастическом платье с широкой в крупную складку юбкой, что бессознательно пошла навстречу собственному отражению и закружилась на ходу. При особенно отчаянных пируэтах ее юбка вздымалась и развевалась так широко, что не хватало места среди парт, а из-под бившегося о парты полога выглядывали теплые байковые рейтузы. Запыхавшись, она подошла вплотную к удачно подыгрывавшим ей стеклам и с удовольствием посмотрела на раскрасневшуюся хорошенькую девочку, немного воображалу, зато премиленькую. Но закат за окнами внезапно сник и сквозь стекло, в котором она только что видела себя, проступило в профиль удивленное с блестящим пуговичным глазом обиженно нахохлившееся чучело грача. Она увидела, чего раньше не замечала. Шкаф был полон жертвами человеческого живодерства. Всех этих птиц, зверюшек, заспиртованных ящерок и змей специально лишили жизни, чтобы впоследствии придать им неподвижно жизнеподобный вид, как садистски издевательская гримаса передразнивающий живую природу. И жертву такого же живодерства она вдруг открыла для себя в классной даме, тоже пойманной чем-то всеобще безликим и обезжизненной, похожей на обиженное чучело в своем единственно нахохленно сидящем на ней казенном платье и со своими удивленно выкаченными, плоскими как пуговицы, глазами. Она заплакала. Ей стало жаль всех, особенно зверюшек, но больше всех почему-то себя.

...в ней было две женщины. Одна наблюдала за другой. И ей было стыдно за ту - другую. Потому что той, другой, приходилось притворяться. И вообще одну сторону своей жизни она проживала в притворстве. Но больше всего ее удивляло, что это притворство не видно никому со стороны. Притворство сходило ей с рук. Но от ее приторного липкого притворства молодая женщина, видевшая все это во сне, покрывалась чем-то всепроникающе липким, въедливо-маслянистым, чем-то подкожным, от чего немедленно хотелось отмыться, но от чего до конца отмыться все равно никогда уже было нельзя. Поначалу было немыслимо стыдно признаться даже самой себе, что легкомысленно обрекла себя ложиться в постель и периодически позволять употреблять себя отторгаемому всеми ее рецепторами ненужному и чужому ей человеку. Поэтому в постели с ним она зажмуривалась. А днем невыносимо стыдно было обнаружить, как он ее раздражает, и она прикидывалась жизнерадостной восторженной дурочкой. Но по мере того, как прикидываться ей надоедало, она предчувствовала, что совершит какую-нибудь безобразную выходку. Она сама наняла квартиру на Петровке, в новом высотном доме с подъездом за громоздкими двойными дверьми, где изображение многократно увеличенной античной монеты с профилем императора Тиберия украшало арочный потолок.

...в первый же его приезд они встретились уже как любовники. Только поменялись ролями. Его терзала свершившаяся реальность ее замужества, а она утешала его, уговаривая, что так даже лучше. Я учусь у тебя. Я повторяю за тобой. Галантерейное счастье невозможно. Безмятежно счастливыми можно быть только на картинках со святочных открыток. Ты ведь ничего не потерял. Разве ты хотел быть мужем. А женщине необходимо быть женой. Старые девы быстро изнашиваются. От неустроенности дурнеют, глупеют, становятся скучными и ненужными никому. А то, что я сплю с ним, так ведь я еще раздеваюсь на осмотре у врача. Он щупает меня. Разве есть разница. В материальном мире ничто не останется целомудренным. Только в неуловимые промежутки мы принадлежим себе. Только в душе есть закоулки, куда насильно не проберется никто. А все, что совершается на земле по земным соображением - в той или иной степени ложь. Как ни поступишь, лжи не избежать. Я обыкновенная женщина. Я боюсь быть несчастной.

...проговаривая все это, она гладила его волосы и он заснул коротким целительным сном. За окнами, между домами, в тесном ущелье Петровки метались, не находя исхода, и, не ослабевая, подымались до самых верхних этажей громыхавшие звуки катящихся по брусчатке колес и шинного шипения автомобилей. В ее рассредоточившемся восприятии среди разброда только что перегоревших эмоций шевельнулось побочное отвлеченное удивление, что так высоко, на третьем этаже, эти звуки слышны, как будто она находилась в полуподвале и весь транспорт катился по мостовой на уровне окна. Она не знала, как и когда сложилась у нее только что произнесенная ею защитная речь. Было ли это тем же самым, что твердила она про себя в нескончаемом внутреннем монологе с ним без него, в его отсутствие, или это была спонтанная импровизация. Но обретенная в процессе ее произнесения ясность объяснила ей самой смысл совершаемых ею непоследовательных поступков. И правда, так было даже лучше. По крайней мере, для нее. Ведь невостребованные им фрагменты ее собственной жизни ей предоставлялось заполнить по собственному усмотрению, по возможности не чувствуя себя несчастной. В комнату просачивались сгущающиеся вкрадчивые сумерки. Пора было одеться и вернуться домой. Она по-пластунски стала вытягивать свою змеистую руку из-под его затылка, но он проснулся. Увидел ее и все его обиды снова оказались при нем, больше не оттесняемые отхлынувшим сном на периферию сознания. Из его затравленных реплик она вдруг вычислила, что его мучило сильнее всего. Как она, такая независимая, безрассудно уступающая ему во всем, спит с мужем - еще одним претендующим на нее, реальным до физиологичности и одновременно непредставимым для него человеком. Как это происходит. Она сама не знала как. Она ведь зажмуривалась. Но его это не примиряло с действительностью. И тогда в дверях, когда совсем уже надо было уйти, она, чтобы доказать ему, что готова для него на любую крайность и, может быть, этим утешить, предложила ему спрятаться у нее в спальне и увидеть все самому.

...она познакомила их друг с другом. Одного в качестве мужа, другого в качестве друга детства. Но когда в двенадцатом часу ночи он вышел из их дома, она впустила его с черного хода и они, как повзрослевшие бывшие когда-то малолетние сообщники, прокрались в ее спальню, где, усадив его за ширмой и начав спускать чулки, она стала переодеваться у него на глазах. Он с кровожадностью смотрел на нее, как будто за несколько часов до этого не провел полдня с ней голой. Выходя и возвращаясь, в процессе совершения ею клозетно-гигиенического ритуала, она догадалась, что видит он сейчас в незнакомой спальне посреди чужого суверенного дома не свою любовницу, а жену другого человека. И этот другой человек вот-вот постучится в спальню к своей жене. Наконец она легла, и он с посильной беспечностью присел на запретный край ее супружеской постели. Они целовались, когда в дверь постучали.

...она знала, то, что она делает, чудовищно. Но знала как-то неточно, неконкретно. Конкретным оказался вошедший муж и сел на только что освободившееся свежепримятое место на краю постели. Она пыталась передвинуть его, потянув за руку, чтоб он сел хотя бы ближе. Но он не поддался и она ужаснулась, настолько это становилось кощунственным. Попытку приблизить его он принял за трогательное любовное нетерпение и, взяв ее лицо обеими ладонями, словно зачерпнув голубоглазой озерной воды, стал зацеловывать исказившиеся от отвращения к себе самой черты. Ее гримаса остановила его ничего не понимающие слепые поцелуи. Получилась грубость. И исправляя ее, она спровоцировала повторные поцелуи и движения рук, заскользивших по ее формам. (Потому формам, что собственное тело отстранилось от нее и ощущалось далековатым, состоящим из сопряжения хорошо ей известных атрофировавшихся форм.) Ему хватило выключенности рассудка, чтобы уловить эту напряженность и почувствовать себя дергающейся на ниточках марионеткой. Ниточки, на которых он казался себе подвешенным, были ниточками назойливого желания заполучить ее упиравшееся отторгающее тело. Его разозлила зависимость от этого своевольного тела. Захотелось не хотеть ее. Непринужденно встать и уйти, оставив ее в одиночестве на неприступной пассивно обороняемой постели. И тут же представил себе, каким, в таком случае, смешным учебным пособием по демонстрации вымученного ложного достоинства он окажется. Он вспомнил, что уже не мальчик и не так обидчив, как в детстве. Неделю она не подпускала его к себе, а сегодня пустила и была слишком достижимой, слишком наглядной, чтоб отступиться. И преодолевая незначительно внутреннее предубеждение, он воспользовался ее бесчувственным, почти насильственным согласием. Для нее было бы спасением, если б он ушел. Если б это случилось само собой. Если б ему хватило чуткости избавить их обоих от изобретательного унижения, которому она подвергла себя, а заодно и его, из-за своих порочных непредсказуемых поступков. Но он не ушел. В общем это можно было перетерпеть, как она терпела коробившие ее в гимназии животно пахнувшие обильно выделяемым потом занятия в гимнастическом зале, на которых ее тело принуждали к насильственным физическим усилиям. И уступая ему, она, как всегда, зажмурилась, чтобы не видеть, словно так можно было себя обмануть, что происходит это не с ней. Только на этот раз ей мешало обмануть себя помимо мужа еще и его присутствие.

...уже в самый кульминационный момент она открыла глаза и увидела в кинематографическом проецируемом сквозь окна уличном лунном свете свои широко расставленные округлые колени и двигавшиеся между ними напряженные жесткие ягодицы, а затем, не сразу, так как была слегка близорука, что старательно скрывала и это заставляло ее очаровательно щуриться, придавая взгляду многозначительную ироничность за счет мелких породистых морщинок в уголках глаз, в щелки которых она разглядела сейчас поверх задней спинки кровати, что он вышел из-за своего опрометчивого укрытия и открыто смотрит на происходящее. Мгновенно ее задушил до этого прилежно отгоняемый жгучий преступный стыд. И с катастрофической силой разразилось подавляющее атавистическое чувство вины перед ни в чем не повинным доверившимся ей человеком, конвульсивно дышащим ей в шею под левой скулой. Она зажмурилась с последним отчаянием и обвила его руками и ногами, стремясь зарыть его лицо себе в грудь, заполнив собой его зрение, слух, обоняние, осязание, превратиться для него в оболочку, отгородив от внешнего мира, заслонив от ею же самой совершаемого предательства. И муж, привыкший к ее безучастному претерпеванию их близости, благодарно принял этот ее порыв за шевельнувшееся в ней ответное чувство. Или она действительно впервые что-то испытала к нему. Но и вобрав его в себя, заполнив его собой, она настороженно напрягала краешек слуха и сквозь режущие скрипы кровати будто бы донеслись осторожные скрипы паркета и скребущийся скрип приоткрываемой двери. А когда снова раскрыла глаза, за спинкой кровати никого не было. Муж быстро заснул, как повалился в ватную яму. Она поднялась, и задравшаяся в постели рубашка упала сперва на колени, затем с коленей спустилась до щиколоток. Кляня скрипучий паркет, постанывающий от ее тяжести даже под толстым персидским ковром, она зашла за ширму. Но его там не обнаружила. Он уже выбрался из дома через черный ход и подгоняемый собственным неподконтрольным сердцебиением вышагивал по ночным дремучим московским бульварам. Он больше не играл в сильную личность. По крайней мере не тогда, когда знаешь цвет глаз и отчетливо помнишь выражение лица того, через чье достоинство переступаешь.

...последующие обстоятельства упростила разразившаяся в августе война. Осенью она получила от него письмо с фронта, в сущности бывшее коротенькой запиской. В усадьбе Прохоровичи, близ Владимира Волынского, где стоял их полк, в саду ему попалась беседка - близнец их беседки в подмосковном имении. Война потворствует наплывам сентиментальности и таким замысловатым способом не дает ему забыть о ней. Вот и все содержание записки. Зато для нее прояснилось его местонахождение. Она ультимативно потребовала отпустить ее в Галицию и самостоятельно записалась в санитарный поезд, снаряженный на средства Московской торговой палаты. Уложив полный неподъемный кофр вещей, меньше ей никак не удавалось, хотя в душе презирала себя за это, она прибыла ночью на товарную платформу Брянской железной дороги, где формировался состав, забралась на верхнюю полку и проплакала там до утра из-за полученного перед самым отъездом известия о его ранении.

...утром поезд выкатил на простор не учитывающей ее существования Родины. Хрестоматийный отечественный пейзаж, каким она знала его по своему дачному опыту, толстовец, непротивленец злу насилием, прокатывался за окном нескончаемой заунывной кинолентой. Железная дорога, проложенная гораздо позднее населенных пунктов, не подразумевавших ее наличие, шла сквозь них, не считаясь с ними. Пронзая их насквозь там, где это ей вздумается, она выворачивала наизнанку их грязное белье, безжалостно демонстрируя неприглядную панораму провинциальной народной жизни. Словно ее везли по железной дороге на экскурсию в народ, живущий на положении экспонатов, к которому ей с детства внушали абстрактную любовь и который она абстрактно любила изо всех сил, обреченная на эту неизбежную абстрактность, уравновешивающуюся, в свою очередь, монументальным безразличием народа к ее чувствам, в том числе к врожденному чувству вины. Мелькавшая мимо разносортица городишек и городков с бессчетным множеством рассыпанных между ними деревень, повернутых к железнодорожному полотну обездоленными наступлением поздней осени огородами, подавляли зрелищем не вмещающегося в сознание обилия попадавшихся на всем протяжении пути неведомых безымянных жизней, заставляя мучаться врожденным чувством вины, потому что статистически неохватное число людей, населявших ее родную страну, именно в силу своей невместимости в сознание, механически измельчало ценность каждой отдельно взятой жизни. Она не могла постичь, чем оправдывается рождение и смерть, а главное приблизительное упрощенное проживание промежутка между ними абсолютного большинства бесследно растворившихся на этой бескрайней земле людей. И если перед Господом все равны, значит ли это, что и она могла родиться и провести жизнь в каком-нибудь заштатном городке или даже вот в этой прокатившейся за окном вместе с сиротливым ландшафтом выкрашенной дикой ядовито-зеленой краской избе. Должна ли была ее сопротивляющаяся душа покориться чисто логической прямолинейной зависимости, если ей недостаточно было насильственной доказательности, основывающейся на одном численном превосходстве и высокой математической вероятности. И что делать с собственной не Бог весть каких масштабов независимой личностью, не соглашающейся на простое математическое равенство, хоть умом она готова была признать, что глупо цепляться за сословную иерархию, к тому же становящуюся все более иллюзорной по мере удаления от старой столицы. С уравнением в правах она соприкоснулась сразу же, в подъезде, в общедоступном вагонном туалете. Отправление естественных потребностей в раскачивающемся, не внушающем доверие своей гигиеничностью тесном помещении выросло для нее в препятствие, всякий раз требовавшее, чтобы его преодолеть, дополнительных душевных усилий. Она не сомневалась, что практически никто из тех людей, мимо чьих жизней проносил ее поезд, все дальше продвигаясь в юго-западном направлении, и с кем она сталкивалась на захолустных перронах во время долгих стоянок, когда их внеплановый санитарный состав пропускал идущие по расписанию поезда, да и все остальные, ехавшие вместе с ней в этом поезде, не испытывают подобного рода затруднений и посещают туалет, не придавая этому особого значения. И если простое математическое равенство не действует своим ходом, и само собой, незаметно не начинаешь ходить в туалет с неподдельной душевной простотой, как ходит в него подавляющее большинство, то незачем делать вид, что ты ничем не отличаешься или думать, что раз ты одна такая переборчивая, то ты хуже всех. От пространных размышлений у вагонного окна ее отвлекла Вера, сама заговорившая с ней в первый же день. И от тягучего дорожного бездействия они разоткровенничались. Это было в ее стиле. Принимать чье-то расположение, испытывая вначале почти равнодушие или даже досаду от покушения на спокойное самодостаточное одиночество. Потом увлечься, но с какой бы благонамеренной чистосердечной эмоциональностью, даже взахлеб, ни сопереживать откровениям чужой жизни, не особенно вдаваться в подробности и тут же забывать чужие обстоятельства. Так что из рассказа Веры о себе она запомнила только, что та едет сестрой милосердия вместе со своим мужем, военврачом, но едет совсем из-за другого человека. Они сидели на нижней полке вполоборота друг к другу. По вериному лаконичному лицу, выполненному ограниченными средствами, бежали тени. Это анемичное осеннее солнце, перебегая за движущимися деревьями, пряталось и появлялось, преследуя параллельно с ним разогнавшийся состав. Верины функциональные ухватчивые кисти, сцепившись во взаимном рукопожатии, лежали на практичной немаркой юбке, и вся Вера целиком производила впечатление целесообразного, не перегруженного бесполезными деталями, дееспособного существа, свободного от сомнений и непреодолимых внутренних предубеждений. Но когда она пропускала Веру в дверях купе, на нее пахнуло невыветриваемой, путавшейся в суровых складках тяжеловесной одежды устойчивой характерной прелостью, какой пропитывается ткань от продолжительной носки, вбирая микроскопические телесные выделения, сопровождающие жизнедеятельность человеческого организма. Этот запах, как подтекст, сопровождал дальнейшее верино присутствие, от чего она стала думать, что в походных условиях Вера ограничивается простым умыванием лица и регулярным мытьем рук. Себя она заставила еще до завтрака натаскать с кухни горячей воды и, закрывшись в душевой, обмыться, поливаясь из новенького выданного ей каптером медного ковша. Душевая пока не действовала, и поезд вообще производил впечатление необитаемого. Прислуга и медперсонал разбредались по отсекам его узкого, вытянутого, раскачивающегося и пустующего пространства. Где-то там, впереди, в непосредственной близости от невообразимой и грозной линии фронта оно должно будет заполниться теми, кому предназначено. В гимназии с общепринятой необязательностью она прошла медсестринский курс, а теперь ей предстояло нечто серьезное, внушающее ей безотчетный сосущий страх. Но исходившие от Веры опытность и покровительственная уравновешенность слегка утешали ее, поэтому она считала себя обязанной не слишком сосредотачиваться на вериных недостатках. Позвали обедать. И если за завтраком она еще сохраняла относительный суверенитет, спасающий от утомительной повинности формального общения, то за обедом ее категорически включили в свой круг. Вера перезнакомила ее со всеми, и из-за обременительного, подразумевающего взаимность радушия ставшей для нее неизбежной компании, состоящей из врачей, военных и медсестер, она тут же, как обычно, перезабыла все имена. Эта до нелепости неудобная рассеянность вынуждала ее несколько раз приторно щуриться и обезоруживающе улыбаться, обозначая индивидуальную, в зависимости от того, к кому обращаешься, расположенность, заменяющую имя. Но сосредоточенно справляясь с умеренно несъедобным казенным обедом, она временами ловила себя на проскальзывавшем признании самой себе, что преувеличенной вежливостью пытается компенсировать испытываемое ею такое же, как в первые минуты с Верой, неопределенное ничем не обоснованное равнодушие к новым для нее незнакомым людям. Они настолько ее не интересовали, что ей было лень даже конкретизировать каждого из них, связывая между собой свободно варьируемый набор необязательных внешних признаков, причесок или лысин, бород или выбритых подбородков, форм носа или ушей, расцветок глаз или манер одеваться и прочего, чем располагает любое произвольно взятое людское сообщество. Разве что, выделялся гренадерского вида красавец, похоже, никогда не забывавший о своей красоте и от напряженного внимания к самому себе слегка потевший. Остальные казались ей однообразными. Особенно женщины. Вообще, все окружающие существовали как-то мимо нее. Ее не касались любые демонстрируемые присутствующими вариации общепринятых проявлений - ни деланное добродушие, ни невозмутимая готовность к столкновению с надвигающейся на всех них войной, ни все без исключения разновидности бытового или государственного патриотизма, в которых ей мерещилось чье-либо подсознательное желание убедить других, но больше себя, что находишься на своем месте и знаешь, что делаешь. Ведь сама она воспринимала все происходящее на фоне непрерывного ощущения, что находится совсем не на своем месте и окончательный смысл событий ей абсолютно не ясен. Но сильнее всего ее утомлял общий незатейливый оптимизм. Подразумевавшаяся в нем приподнятая деловитая осознанность вступления все прочих в театр военных действий, сама по себе наделявшая войну смыслом и даже оправдывающее ее как дело, в котором мыслимо добровольно участвовать, противоречила ее крамольному апокрифичному желанию выкрасть у совершенно ее не интересовавшей звериной войны одного единственного любимого ею человека. Она ничего не собиралась никому доказывать и среди всеобщей уверенности в верности общепринятого и достоверности общих мест предпочитала отмалчиваться. Только от себя невозможно было скрыть, что в глубине души окружающие ей ненавязчиво безразличны. Эта неагрессивная холодность, все таки заставлявшая угрызаться ее совесть, принималась всеми прочими, к постоянному ее удивлению, за способность нравиться и производить благоприятное впечатление. О происходившем с ней на людях процессе саморефлексии никто не догадывался и не видел никакого несоответствия в ее поступках. А уж она знала за собой всякие несоответствия. Обед закончили, условившись сойтись после ужина на вечеринку. А сейчас она отстала от Веры. Когда-нибудь она приживется со своей безотносительностью к людям, с которыми ей предстоит провести ближайший промежуток жизни. Но теперь воспаленный поток усиленного сознания, непрерывно преследовавший ее со вчерашнего дня, когда она с короткой стремительностью собралась и совершила отъезд, убегая от возможности передумать или дать себя уговорить, утомил ее. Она отключилась от своих перегруженных самоощущений, взобралась, как была, на отведенное ей неприветливое дорожное лежбище и, одетая, заснула. А скоро ее разбудила Вера, и она вместе со всеми убиралась в аптекарской и процедурной. Рассортировала коробки с медикаментами и бинтами, раскладывала по стеллажам стопки белья. И среди других медсестер она внезапно легко потеряла себя из виду. Здесь успокоительно пахло струганным деревом от свежих стеллажных досок, и трудотерапия окончательно рассредоточила ее "я". Потом заскрежетал, задергался, заклацал состав и застрял на очередном забытом Богом полустанке. Тогда дружно побросали недоразобранные коробки, нераспакованные тюки белья и высыпали на перрон. В станционном буфете наелись горячих пирожков. И покупая у аморфной деревенской бабы, флегматично торгующей на безлюдном перроне, крупную, словно специально выращенную для натюрмортов, ностальгическую предзимнюю антоновку, ей все легкомысленней думалось утешительными оборотами: на все Божья воля, как нибудь, там будет видно, авось.

...вечеринка развалилась сама собой. Но сперва ее уговорили по случаю присоединения к лекарскому сословию выпить чистого спирта. Налили рюмку душераздирающей жидкости и поставили рядом высокий бокал с водой. Новое положение один на один с собой, вне привычного порядка вещей, оставленных позади в удаляющейся Москве, неожиданно спровоцировало у нее рецидив, казалось, напрочь убитого в ней светским скептицизмом простодушия. Хотелось быть как все. И она махнула эту апокалиптичную рюмку и выдула бокал воды. Ей поаплодировали, и красавец гренадер пробренчал на гитаре спотыкающийся марш. И с ребяческим удовлетворением она констатировала, что напрасно трусила, что ничего страшного не стряслось, только сухо горела слегка обожженная гортань. Теперь она всерьез собиралась взять себя в руки и проследить за собой, чтобы не позволить себе опьянеть. Но ничего чрезвычайного с ней не происходило. И ее уговорили выпить еще рюмку. Уговаривал подсевший к ней донжуанистый поручик. Невысокий, выразительно некрасивый и белобрысый. Его ворсистый густой голос доносился словно из помещавшейся у него в груди деревянной шкатулки, обитой изнутри зеленым бархатом или бильярдным сукном. Он смотрел ей прямо в глаза с гипнотической веселой наглостью. Упрощенные дорожные взаимоотношения все больше нравились ей. Нравилось, как все, даже женщины, пьют этот разбойничий рискованный спирт. Как Вера открыто кокетничает с красавцем гренадером, и ее муж с мрачной беспечностью напивается, методично кивая на скептические замечания благообразного седенького хирурга. Видно было, что он не только не раздражается их флиртом, но наоборот, его это развлекает и он поглядывает на них с лукавым одобрением, словно поощряя и даже любя. Вот, что больше всего убаюкивало ее, все здесь любили друг другу. Были расположены друг к другу. Охотно смеялись старым потрепанным анекдотам и дежурным компанейским шуткам. Были вместе и никто не был несчастен или одинок. Ей захотелось поглупеть и она поглупела. Ее воодушевляло, как единодушно приняли ее. Как она сразу всем понравилась. Поручик трепался, зависая своим бархатистым полушепотом у нее над правым плечом. Ей нравились его красивые умные руки. Одной он уже безапелляционно обхватил ее талию, а другой вкрадчиво накрыл ее упирающуюся о край стола полусжатую кисть. Это были совсем не праздные руки. В их облагороженных деятельных очертаниях просматривалось вложенное в них разумное лекарское ремесло, и она с невнятной удивительной вялостью погасила в себе тягучий подробный порыв поцеловать его руку. Щекочуще влажное тепло набрякло в нижней части ее потяжелевшего живота, такое же приятное и постыдное, какое она чувствовала в розовощеком диатезном детстве, писиясь в панталончики. И как будто откупорилась какая-то плотно завинченная подноготная тоска по текущей сквозь пальцы произвольной жизни, которой она не находила оправдания. Накатило раскаяние за эту свою бесполезную траченную жизнь. Хотелось сознаться, не сходя с места, первому встречному обнимавшему ее военному во всякой тщательной мелочи. Но хилый энтузиазм вспыхнувших иллюзий, что, может быть, теперь, среди этих людей, сделанных проще, прочнее и подлиннее, чем она, изменится ее жизнь, отвлек ее. И как поезд на развилке, меняя направление, оставляет одну пару рельс сбоку и она уносится в сторону, вскоре совсем исчезая из виду, ее прежняя жизнь унеслась от нее прочь, не оставив после себя даже угрызений совести, а только саркастическое самонаблюдение, что стоило ей пуститься в железнодорожное путешествие, как ее ассоциации приобрели железнодорожный оттенок. И с новым приступом прогрессирующего у нее простодушия ее восхитила открытая ею для себя очевидная истина, что все эти врачи и медсестры, и седенький хирург, живописующий среди застолья свой поход со Скобелевым в Болгарию против турок, и вообще весь корпус земских врачей, добровольно рассеянных по стране, в глухомани, среди тех самых городишек и деревушек, чье зрелище так впечатлило ее утром, лечащих, исцеляющих, утоляющих, латающих, пекущихся, исповедующих, что не компенсируется никаким жалованьем или какими-либо иными меркантильными соображениями, все они и составляют реальное содержание абстрактного понятия "соль земли". И теперь, когда все вовлечены в эту войну, они не рассуждают, мыслимо ли в ней участвовать. Они едут участвовать в ней, не испытывая ложного и обременительного врожденного чувства вины. И хотя поручик чересчур нагло и слишком смело сжимал уже ее колено так, что обе ее ноги под юбкой чувствовали себя, словно их застукали на месте преступления, он внимательно слушал ее и все понимал как надо. И сам был понятным и надежным. И когда верин муж сломался, встал, его качнуло и он рухнул на седенького хирурга, снова поднялся и всех, бросившихся ему помогать, растолкал, разрушив плавное течение застолья, поручик за руку умыкнул ее в тамбур и, прижав лопатками к жесткой зябкой стенке, без предупреждения стал высасывать ее губы, мокро целовать брови, щеки, глаза. Он смял ее юбку и она некрасиво задралась, сбившись на сторону, и торчала отдельно от нее, как на какой-нибудь цирковой мартышке в ряженом аттракционе Дурова. Она не любила дуровских аттракционов и мартышек, а так же Чарльза Дарвина. Мартышки были безобразным каррикатурным образчиком его теории эволюции. И сама она была безобразным образчиком. Постыдным образчиком. Настолько постыдным, что осаждавшему ее поручику этого было не объяснить. Разве что, взять и обмочиться тут же, при нем, как в безмятежном детстве. И отлепляя его назойливые руки, она сказала, что хочет писить. Он не понял, но от неожиданности отпустил. И она пошла по длинному вагонному коридору. По дороге ей попалась Вера. Но Вера нацеливалась мимо нее. На поручика. В пределах слышимости они обменялись парой крикливых реплик, забиваемых бесперебойным перестуком вагонных колес. Но с противоположного конца коридора было не разобрать и уже совсем невмоготу было вникать, в чем там у них дело.

...странный сон снился молодой женщине, спящей на шестиногом одряхлевшем матрасе с выпирающей пружиной посередине. Она снилась себе в полном собственного достоинства сером атласном платье с просторной юбкой, которую она задрала вместе с нижними и придерживала руками, унизительно скорчившись над выворачивающем душу вагонным унитазом в зыбком туалете, атласным локтем упираясь в тонкую стенку для сомнительной большей устойчивости и стоя на вибрирующем утлом полу с небольшим круглым отверстием в нем, находившимся прямо перед ней и предназначавшимся для чего-то неведомого, из этого пола выдранного, сквозь которое было видно, как несется под полом покрытая шпалами темная земля. Окончив то, зачем она сюда пришла, и натянув спущенные панталоны, удивившие ее своей старомодностью до глубины души, вымыла руки над умывальником, к вентилю которого прикасалась с тягостной принудительностью, и вышла в коридор, испытав избавление от неприемлемого до мурашек по коже заведения. По раскачивающемуся неустойчивому коридору зашагала к своему купе назад, против движения поезда, разлетевшегося по ночному времени на зеленые семафоры, и едва вошла, как из тамбура появился следивший за ней невысокий, даже как будто чуть-чуть игрушечный поручик (откуда ей были известны знаки отличия, попутно, сквозь сон спросила она себя и не смогла ответить) и упруго, как голодная кошка, пошел следом. И два крестика у него на груди бились друг о друга и тонко бренчали. В замкнутом пространстве своего тесного вагонного отсека она стянула с себя потрескивающее платье, задевая локтями о всевозможные выступы, и за первую попавшуюся петлю повесила платье на првинченный к тонкой звукопроводящей купейной стенке металлический платяной крючок, удививший ее чем-то неуловимым. И теперь она не нашла в себе сил вникнуть, чем именно. Вдобавок, дверь отворилась. И некогда было набраться духу прямо признаться себе, забыла ли она ее запереть или специально ее не заперла. Ведь чего-то она все время ждала. Какого-то продолжения. Или совершенно определенного продолжения. И продолжение последовало. Поручик вошел в приоткрывшуюся дверь и без колебаний запер ее за собой. И снова его уверенные умелые руки, доводившие до полной экстатической расслабленности, занялись ею. Расшнуровывали ее корсаж, откуда сразу же вывалилась ее тяжелая грудь, и под нижними юбками распотрошили ее до гола. Но поручик оставался одетым. Только по ребячьи украдкой расстегнул гульфик на заправленных в сапоги галифе. Это рассмешило ее. Ей совсем не хотелось увидеть поручика в окончательной и разоблачительной наготе. Он повалил ее на чужую нижнюю тесную полку и придавил собой. Но ничего не получалось. Полка была невозможно узкой. С противоположного от стенки края соскальзывала нога и соскальзывал поручик. Тогда он бесцеремонно поднял ее, развернул к себе спиной и, одной рукой обхватив под животом, пригнул вперед. Ей ничего не оставалось, как со звериной натуралистичностью наклониться к поручику задом, уперевшись руками в навесной вагонный столик. И она очутилась лицом к лицу с собственным отражением в оказавшемся прямо перед ней ночном окне. Она с настоящим плотоядным наслаждением стала разглядывать свою униженную угнетенную позу, свое пышущее, растрепанное и растерзанное лицо, свою параллельно оттянутую вниз рельефную грудь, полощущуюся из стороны в сторону в такт с синхронными раскачиваниями вагона и поступательными движениями поручика, как наездник возвышающегося за ней по пояс. И еще она увидела в ночном окне, как проплывали, пересекая ее плавно колышущуюся грудь, огненные пунктиры деревень, населенных тем самым народом, к которому она с детства питала бесполезное гнетущее врожденное чувство любви, тождественное чувству вины. Но сейчас непредсказуемым образом за счет ее собственного наглядного - на виду у текущих под ее сосками деревень - животного унижения мгновенно уравновесившимся возникшим у нее чувством вины перед самой собой. И две эти вины взаимно нейтрализовались, избавив любовь от отягчающего довеска, позволив ей быть полноводной и свободно проистекающей. Иррациональная неуправляемая готовность подвергнуть себя зауряднейшему позору сравняла ее со всем прочим народонаселением, вытеснив бесполезные воспитанием навязанные представления о врожденной односторонней обязательности какого бы то ни было перед кем бы то ни было долга. Ее чувства стали тем, чем должны быть, просто чувствами, ни к чему не призывающими и никого не обязывающими. И отпущенная этой отчаянной падшестью на волю, она предоставила себе вместе с проплывающими дальними ночными деревнями, вместе с вырванными освещением из черной ночной ваты совсем близкими переездами, кажущимися макетами, вместе с темными силуэтами деревьев, неряшливыми пятнами кустов и одиночными беспорядочными столбами бездумно мелькать в нижней части окна, в промежутке между двумя коротенькими занавесками, нанизанными на тонкий горизонтальный металлический прут. И тут в некотором умозрительном обалдении она разглядела, что по белым занавесочкам косыми строчками бегут в шахматном порядке червячные синие вензелечки, свивающиеся в казенную незамысловатую аббревиатуру "МПС", то есть Министерство путей сообщения, совсем такие же, какие ей запомнились с прошлого года, когда она поездом ездила в командировку от издательства в Ленинград. И что столик, о который она опирается, покрыт голубым пластиком и окантован алюминиевым уголком. И сразу объяснилось, чем этаким неуловимым удивил ее привинченный к стенке купе крючок, на который она повесила атласное платье. Его конфигурация была совсем из другого времени. Из времени, в котором она спала, в котором не было места ни церемонному атласному платью, ни жеманным панталонам, ни опереточному поручику. И она тут же во сне нашла этому объяснение. Просто она никогда не ездила в дореволюционных поездах и не имела ни малейшего представления, какие там были столики, занавески, крючки. И предчувствие какого-то важного открытия охватило ее во сне. Чего-то такого относительно истории. Что никакой истории нет. Что меняются костюмы и декорации, а все исторические события - это напрасный маскарад, разыгрываемый ее участниками. Что любые самые грандиозные исторические повороты ничего не меняют, разве что фасоны. И только совсем мелкая частная жизнь, совсем незаметные повседневные события, например, посещения туалета или процесс намазывания масла на хлеб - единственно действительно существенные события, к которым стоит относиться внимательно. А все остальное не требует личного участия. При крупных массовых сценах каждый взаимозаменяем. И чем меньше в них участвуешь, тем больше остаешься самим собой. И хоть в этом она совершенно противоречила горячо ею любимому поэту Тютчеву, сквозь сон она испытывала торжество освобождения даже от Тютчева. И состояние свободы, обуявшее ее во сне, оказалось настолько сильным, что ей нестерпимо захотелось по-маленькому. Или она давно уже хотела, но никак не могла проснуться. Действительно, она вспомнила, что уже снилась себе в туалете и даже чувствовала, как достоверно и натурально мочится. И от нечленораздельного младенческого ужаса, что во сне бессознательно обмочилась в постель, она проснулась. Но осмотрев себя, успокоилась. Постель была абсолютно сухой. Тогда с некоторым психологическим облегчением она накинула халат и, пройдя совсем рядом со скорбной мужской тенью, предусмотрительно слившейся со стенкой и сделавшейся невидимой, отправилась по умиротворенному среди всеобъемлющей ночи коридору в реальный, подробно и многократно упоминавшийся уже туалет.

п р о д о л ж е н и е