Метареализм. Краткий курс

 

 

 

1.

 

С метареалистами я познакомился впервые в конце 1979 года, кажется, в декабре, на вечере в ЦДРИ, где в “малом каминном зале” (так, вроде бы, это называлось) выступили три почти не известных мне поэта, неизвестных по стихам, но о которых я слышал от людей что-то смутное и неопределенное. Об одном из них, Алексее Парщикове, мне рассказывал мой друг, который случайно был у него дома. Он говорил мне, что Алеша пишет какие-то заумные стихи, подражая то ли Мандельштаму, то ли Бродскому, в общем, не разбери-поймешь... А Мандельштаму подражать не надо. Надо подражать Пастернаку или, на худой конец, Вознесенскому, который сумел тогда соединить “хлебниковскую заумь” с социальной проблематикой и добился впечатляющих результатов...

Вообще, поэтическая Россия конца 70-х представлялась мне довольно промозглым местом. Тогда мело во все концы, во все пределы, и если бы не поэтическая грубость Высоцкого и не спланированные скандалы Андрея Андреевича, то жизнь была бы непереносимо скушнеровской и чухонской.

Я к тому времени кропал более или менее регулярно уже лет семь-восемь, не публикуя ни единой строчки, перепробовав все мыслимые поэтические манеры (не специально, а по увлечениям) и смутно догадываясь, что нужно нечто новое, понимая, что самостоятельного поэтического языка я в себе пока не обнаружил. Из всех арсеналов метафора представлялась мне наиболее крутым и дееспособным инструментом, при помощи которого я мог бы ваять свои воздушные замки, свой сладостный бред.

Не ожидая от поэтического вечера в ЦДРИ ничего хорошего, я приперся на него слегка уязвленный тем, что выступаю не я, а “они”, — чувство, к сожалению, знакомое нашему брату-литератору и не делающее никому из нас чести.

Поэтов представлял критик Константин Кедров, напомнивший мне сразу хитрого российского мужика то ли из Лескова, то ли из “Чапаева”, который непременно спросит: “Ты за большевиков али за коммунистов?” Однако Кедров этим вопросом пренебрег, а начал с того, что еще Александру Сергеевичу Пушкину надоел трехстопный ямб... Я насторожился, дело принимало нешуточный оборот.

Первый поэт с партийной фамилией, длинный, худой, как жердь, моей настороженности не развеял. Я понял, что имею дело с поведенным... Что же касается до стихов, то я, признаться, ничего не понял, но свалил этот факт не на себя, а на сами стихи. “Как его?...Жданов? Не тянет, парень, не тянет, а туда же, на сцену вылез... Одно слово, — Алтай!”...Впоследствии, уже на другом вечере с этими же участниками какой-то графоман прочел стихотворение: “На свете много мудачков. И в очках, и без очков.” И я, слушая эту чушь, устыдился своей первой реакции на ждановские стихи. Сегодня, когда я хочу поймать в знакомом мире нечто новое, я твержу себе под нос строчку из его “Взгляда”: “Пчела внутри себя перелетела...” И мне становится легче.

Второй участник вечера понравился больше. Он был похож на уволенного из мушкетерской компании Д’Артаньяна, служащего боцманом, но пьющего, как Д’Артаньян и боцман вместе взятые. Его поэтический мир показался более близким, может быть, оттого, что я в то время увлекался Платоновым. Еременко (а это был он) писал о рукотворной природе, созданной человеком, о мире механизмов, встроенных в природный Божеский мир...

 

“Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема.

Шелестит по краям и приходит в негодность листва.

Вдоль дороги прямой провисает неслышная лемма

телеграфных прямых, от которых болит голова.

 

Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи

между контуром и неудавшимся смыслом цветка.

И сама под себя наугад заползает река,

и потом шелестит, и они совпадают по фазе.

 

Электрический ветер завязан пустыми узлами,

и на красной земле, если срезать поверхностный слой,

корабельной сосны привинчены снизу болтами

с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.(...)”

                                          

А выступивший вслед за ним Парщиков вообще покорил сразу, так как внешне был копией Пушкина времен “Евгения Онегина”. Он читал нечто несусветное, сбиваясь, краснея и прищелкивая пальцами:

 

“Еж извлекает из неба корень,

темный пророк.

Тело Себастиана

на себя взволок.

Еж прошел через сито,

так разобщена

его множественная спина. (...)”

 

Вот это да! Класс! Сравнить колючее тело ежика с телом св.Себастьяна, утыканное стрелами и со струйками воды, бежащими из сита... Выходит, что еж — это и Себастьян, и струйки из сита, и мужские подбородки, обрастающие за ночь щетиной. И это все одновременно, быстро, как в мультипликации! Ничего себе ежик! И еж ли это? По-моему, Алеша описал совершенно инфернальное существо, в котором существуют множество качеств нерасчлененно, слитно, словно Бог не знает, что будет в дальнейшем с этим объектом, как его оформить единым качеством и выпустить в свет... Было отчего прийти в замешательство. Я возвращался с вечера в болезненном возбуждении.

Но, как выяснилось впоследствии, не только я. Болезненное возбуждение охватило часть поэтической Москвы, которая вскоре сбилась в штурмовую бригаду с именем “метареалисты”. Этот термин предложил, кажется, критик М.Эпштейн, а К.Кедров ввел в обиход метаметафору. Что все это значило? Никто толком не знал. Но все догадывались лишь об одном: два талантливых толкача вводили в литературу только тройку вышеназванных первопроходцев, до остальных им особенно не было дела! А в круг метареалистов в начале восьмидесятых входили В.Аристов, И.Винов, А.Чернов, Р.Левчин, А.Дорогомощенко, И.Кутик, О.Седакова, М.Шатуновский и ваш покорный слуга. Если кого-то позабыл, заранее извиняюсь.

Постепенно, перезнакомившись друг с другом и клянясь в верности до гроба, почти все мы осели в поэтической студии “Зеленая лампа” при журнале “Юность”, восхваляя собственные вирши, показывая кулаки “деревенщикам” и кукиши советской власти. Студией руководил поэт Кирилл Ковальджи, человек смиренный, переносивший все наши глупости со спокойствием стоика.

Обсуждения стихов бывали довольно бурными. Помню, как я вдруг набросился на Марка Шатуновского за то, что в своем тексте он слил “мясо” и “бумагу” в одно целое. Почему? Непонятно. Ведь для метареалиста подобная “нерасчленимость” объектов является фирменным знаком.

Как и всякая школа со смутной программой и неопределенной артикуляцией, без манифеста, но зато со вселенским замахом, метареалисты старались занять собой все мыслимые ниши на пятачке поэтической Москвы. Но где-то в году 82-ом грянул первый гром. Тогда ЦК комсомола организовал рядом с ЦДЛ некое подобие поэтического клуба в двухэтажном особняке, в котором впоследствии снималась популярная ТВ-передача “Что? Где? Когда?” Это место на улице Герцена стало вторым после “Юности” пристанищем новой поэтической школы, там же был избран первый (и последний) король поэтов Александр Еременко, избран тайным голосованием, посажен на трон (стул) и пронесен по залу со стеклянным потолком. Казалось, ничего не предвещало нам тревожных времен. Король был “свой” и школа была “своя”. Однако внутри нее уже существовали течения, грозившие крахом в недалеком будущем.

Собственно, рафинированным метареалистом был только И.Жданов. Близко к нему стоял Парщиков, однако попытки последнего написать поэму, посвященную Н.С.Хрущеву, говорят о том, что парщиковский мир был, в целом, менее герметичным, чем мир Жданова. Еременко же в начале восьмидесятых открыл вообще золотоносную жилу, которая пользовалась бешеным успехом у публики. Он вдруг стал пародировать советские штампы, писать соцреалистические биографии Покрышкина, Н.Островского, описывать взятие Зимнего в 1917 году... Метареализм в его лице улетучивался, переплавлялся в тотальный “иронизм”. Что касается других поэтов, входивших формально в этот лагерь, то их путь был столь же извилист. Меня, например, всегда отталкивала в “классическом метареализме” его описательность, его кажущаяся “холодность”. Я предпочел сюжет и метафору как форму визуализации словесных конструкций и, приправив их “русской тоской” и “русской идеей”, шагнул, как мне кажется, к собственному языку.

Но когда я написал слова “грянул гром”, я вовсе не имел ввиду эти расслоения внутри метареалистической школы. Громом для метареалистов стало явление московского концептуализма в лице Пригова, Рубинштейна, Монастырского и некоторых других. Пригов и Рубинштейн организовали свой вечер в Поэтическом клубе на ул. Герцена. Пришло довольно много народу. Были среди них и два идеолога метареализма, — Кедров и Эпштейн. Я помню, с какими лицами слушали критики выступление Пригова. Щеки Эпштейна пылали неподдельным восторгом. “Интересно... Очень интересно!” — повторял он в ответ на мой вопросительный взгляд. Кедров же был более холоден. “16-я полоса “Лит.газеты”, — охарактеризовал он выступление концептуального дуэта, — Клуб “12 стульев”.

Действительно, концептуалисты делали, на первый взгляд, то же, что делал Еременко, только проще, доходчивее и смешнее. Паразитирование на советских штампах казалось актуальным и политически выигрышным. Приговские милиционеры и пожарники были в реальной жизни почти культовыми фигурами. Тогда мы еще не знали о претензии концептуалистов на подобное описание всего мира,всегомироздания,о рассматривании своей школы как единственной и завершающей мировую культуру... Но что-то близкое к этому все мы ощутили. Особенно смущала неряшливость языка, поэтическая нетехничность, граничащая с примитивом.

Для схватки были выстроены полки и назначены главнокомандующие. Метареалистов “второго призыва”, типа меня, в бой не взяли. Главный удар должны были выдержать первозванные. Поэтическим Бородино выбрали один из залов Дома работников искусств... Однако вся битва получилась вялой, невыразительной. Она состояла из того, что две группы поочередно прочли свои вирши, а потом началось “обсуждение”, в котором приняли, в основном, участие друзья и родственники погибших. Наиболее запальчиво говорила Ольга Свиблова, тогдашняя жена Парщикова, сделавшая для последнего много хорошего. Она заявила, что в стихах метареалистов (в частности, у Алеши) небо соединилось с землей, и наступил, по-видимому, Третий Завет и тысячелетнее Царство Праведных... Надо заметить, что подобное сенсационное замечание никоим образом не отразилось на общем пониженном тоне решающего сражения двух поэтических школ. Чувствовалось, что будет достигнут сепаратный мир, шаткое равновесие с тайным подмигиванием друг другу. Это и состоялось.

Подобное положение продлилось до перестройки, до времен, когда поэтический клуб на ул. Герцена почти совсем стерся из памяти (просуществовав около года, он благополучно скончался). На смену ему пришел “неформальный” клуб “Поэзия”, основанный в 1986 году и объединивший на первых порах под своей летучей крышей всех представителей непечатного поколения — и метареалистов с концептуалистами, и таких разных, не входящих в конкретные школы поэтов как Н.Искренко, Е.Бунимович, В.Друк, И.Иртеньев.

Наиболее шумной акцией в устном жанре было выступление клуба на подмостках ДК табачной фабрики “Дукат”, состоявшееся осенью 1986 года. В печатном жанре, — “испытательный стенд” ”Юности”, специальный поэтический раздел журнала, куда в 1987 году легкая рука Ковальджи поместила и “метареалистов”, и “иронистов”, и Бог знает, кого... Только “деревенщиков” не поместила. У этих была тогда своя “возрожденческая плеяда”, наспех сколоченная в противовес жидам (за коих они нас принимали) и приказавшая долго жить вместе с интересом к любой поэзии во времена ельцинского капитализма.

В “испытательном стенде” ”Юности” были впервые легализованы поэты вроде меня, “метареалисты” подружились с “концептуалистами”, а иронисты начали дудеть в свою полуфельетонную дуду.

На этой точке внешнего мира и благополучия закончились 80-е годы. К началу 90-х каждый из нас уже имел по несколько сборников стихов в России ли, Франции или Америке. Некоторые уехали. Иные спились. А кто-то, как Нина Искренко, “полистилистка”, питавшаяся от всех мыслимых поэтических школ, приказал долго жить... Парщиков в эмиграции написал работу о Дм.Ал.Пригове, факт немыслимый, подтверждающий предположение, что концептуализм одержал кровавую победу над своим смутным противником.

Метареализм как школа распался. Но, казалось бы, столько лет утекло, столько всего написано и опубликовано, а осмысления нет, понимания нет, только поверхностные заимствования в стихах нового поэтического поколения да брюзжание критиков о том, что “восьмидерасты” не ударили мордой об стол “шестидесятников”... А зачем? Разве нет более интересного занятия?

... Так что же это было? Что воплотил собою “метареализм”, а что не сумел, не успел, не сделал?

 

 

2.

 

А воплотил он собою нечто немыслимое, дикое для контекста современной культуры, — всего лишь поиск Бога в обезбоженном постмодернистском мире. Что это был за Бог? Безусловно Христос, но Христос не православия и даже не католичества.

 

“Хоть ты, апостол Петр, отвори

свою обледенелую калитку.

Куда запропастились звонари?

Кто даром небо дергает за нитку?”

                      (А.Парщиков)

 

Это был скорее Христос гностиков, замешанный на эллинской метафизической традиции Платона. Личная судьба как жертва не рассматривалась. Воскрешение происходило не в отчаянии и страдании, а автоматически, ярко, как взрыв новогодней петарды.

 

“Исчезновение ежа – сухой выхлоп.

Кто воскрес, отряхнись, – ты весь в иглах!”

                            (А.Парщиков)

    

Момент Воскрешения рассматривался безличностно, как феномен столь же удивительный, как многое другое в Божеском мире. У Парщикова, кстати, вообще воскресает не Христос, а еж. Только у позднего Жданова появляется трагизм жертвы, страдающий за всех Бог. Причем подобная странная религиозность была для метареалистов главным окном в мир.

 

“То, что снаружи – крест,

то изнутри – окно,”

                 (И.Жданов,)

 

Метареализм очень смутно различал разницу между Богом-отцом и Богом-сыном, рассматривая обоих как творцов видимого для нас мира. И только. Причем метареалистические тексты в максимальном своем проявлении описывали акт творения до его окончательного оформления, “еще до взрыва...”, когда качества перепутаны одним клубком, нерасчленимы и неизвестно, сколько ипостасей понадобится Богу для их оформления.

Когда Жданов во “Взгляде” пишет, что в письменном столе кричит Иуда, это не значит, что несчастный предатель в него забрался, а значит лишь то, что дерево и человек, который на нем повесится, и письменный стол, который будет сделан из этого дерева, существуют одномоментно, в какой-то иной реальности, в прообразе и лишь потом, в условиях нашего материального мира воплотятся в отдельные предметы, сущности, события.

Это трудно понять и почувствовать, но более идеалистической школы в современной поэзии я не знаю. Часто метареалистов сравнивают с Бродским, ориентируясь на чисто внешние признаки, например, на ритмику и длину строки. Но это сравнение хромает слишком сильно, оно почти инвалид. У Бродского вместо Бога ничто, пустота, являющаяся сутью вещей. От этого — усталость лирического героя и постоянное его велеречивое брюзжание. (Я не говорю сейчас о “прямых” религиозных стихах поэта). У метареалистов на месте Бога — начало, соединяющее внутри себя вещи и качества совершенно разные.

А что же тогда с иронией, с цитатностью, которые стали общим местом для “новой поэтической волны”?

Как это ни странно, но у метареалистов “чистого замеса”, таких, как И.Жданов, В.Аристов и отчасти А.Парщиков цитат вы почти не встретите. (Это не исключает, конечно, культурных перекличек с предшествующими эпохами.) А вот у фигур “срединных” плана Еременко, работающих в том числе и с социумом, цитаты появляются в изобилии. Также, как и гротеск. Причем при продвижении к этому социуму гностическая религиозность испаряется. В стихах того же Еременко на место Бога поставлен человек, прикрутивший болтами сосны и способный даже создать “неудавшийся смысл цветка”. Так человек каким-то образом привносит свою духовность (или бездуховность) в окружающую его равнодушную природу. Почти то же делал до Еременко Андрей Платонов. До Платонова — философ Федоров...

Неудивительно, что перечисленные выше “заморочки” лишь на какое-то короткое время воспринимались публикой благосклонно. Описывая не вещь и событие, а прообраз их, метареалисты копали себе глубокую яму, в которую и свалились в начале 90-х. Смешно уповать на успех подобного идеализма в атеистическом государстве. Еще смешнее не искать в современной масс-культуре своей собственной ниши.

А такой ниши, по-видимому, и быть не может. Ведь сегодняшнее художественное бытие утверждает все то, от чего метареалисты бежали, как от чумы, — простоту, доступность, политическую спекулятивность, обозначение себя в культуре вместо “делания” и себя, и культуры... Эти параметры, кстати, характерны и для постмодернизма, который в глубинной своей сущности строится на отсутствии каких-либо предпочтений, на той идее, что в обезбоженном мире все равно всему. У метареалистов же все не равно всему хотя бы потому, что предполагается бытие Создателя сущностей. Следовательно, есть система предпочтений, шкала ценностей, вертикаль вместо горизонтали... Не какговорить, а что говорить.

В этом смысле метареализм, возможно, вообще не является частью постмодернистской культуры, вернее, стремится вырваться из ее крепких и равнодушных объятий.

А вырвавшись, остается один, обнаружив, что постмодерн и масскульт близнецы-братья...

На сегодняшний день метареализм как школа прекратил свое существование. Но люди, его создавшие, еще живы.

Они понимают, что сеяли на камне, что зерно их умерло.

Но как сказал один проповедник, если зерно умрет, то даст много плодов...

 

                                                  96.