ЗЕРНА ГРАНАТА
1)
Прежде сочинительство стихов было сродни каллиграфии, ныне - скульптуре.
Иногда кажется: всё - не существует изразцово-вычурной носоглотки, обвалилось нёбо, речевой канал навеки спрямлён. Слово не представляется теперь фатально неизбежным; да и слов почему-то стало больше: сыплются себе неотесанным свингом, как в электронной игрушке "tetris" - всё дело в умении потом отнять лишнее.
Только ведь это "потом" может запросто не воспоследовать: тому порукой всеобщее ускорение и дефрагментация. Отсюда (кажущаяся?) чрезмерность конструкций, их церетелиевская громоздкость. И - необязательность. Как там у Сухбата Афлатуни: "Да, - молвят, - было Слово; / Теперь - слова"...
Русская литература Ташкента и по сей день жива теми изжившими себя временами, когда форма была отлита заранее (и не нами): стихи как бы писались набело, созревши сперва где-то неисповедимо внутри, и возникали уже "взрослыми" подобно Дионису, выношенному в бедре отца Зевса.
В этом, возможно, ее слабость. Потому что на каждого Блока есть свой Есенин, а всякая избитая форма несет печать и чужой интонации - по-есенински прямодушной, по-блоковски мистифицированной. Впрочем, "серебряный век" - это еще Гумилев с Мандельштамом...
В этом же ее сила. Потому что форма, не отвлекая на себя в плане новизны, непривычности - дает шанс расслышать ТЕМУ.
Многие, пиша о "так называемой Ташкентской школе", не хотят ее, эту тему, замечать. А надо бы. Ведь наш акцент - это не хазарско-узбекский лексикон, не верблюжья газированная моча, не аксакал-саксаул, чай-пай, шурпа-мурпа... Хотя и всё это, конечно, тоже: где-то на глубине 25 кадра - доколь неистребима тоска по вечно утекающей в песок нашей "Азии плосколицей" (Владимир Ферлегер: "О, любовь к желтоскулой, голой, / Бесстыжей пустыне моей"). Что поделаешь, как Бахыт Кенжеев мне однажды излил тет-на-тет: чучмеки мы, и больше нигде.
Иногда что-то такое просочится на поверхность, как цвет граната, как этническая или топическая принадлежность женщины, стирающей по утрам вдоль подоконника "дорожку тонкую песка" в стихах Вадима Муратханова. Но - все свои запахи мы держим внутри себя.
2)
Говоря о ТЕМЕ ташкентской поэзии, следует прежде всего сказать о самом Месте.
О неторопливом течении тамошнего времени, кажется, сказано всё. Однако никто не осмелился раньше взвесить его количество. Порой кажется, что и в транспорте (арба, велосипед, трамвай...) там нет необходимости, т. к. никакого пространства не существует - одно время. Что корректней было бы говорить о пространстве временном. И - о других, нежели просто жизнь, способах его преодоления.
Наиболее распространенным из известных мне средств является употребление насвая, пахучего гранулированного зелья, приготовляемого, по слухам, из куриного помета и извести... Насвай не считается наркотиком и, приравненный к табаку, продается всюду наряду с сигаретами, семечками и творожными шариками. Попав под язык, насвай способен сократить пространство вернее какого-нибудь допотопного метрополитена.
Употребление анаши (марихуаны), сталкивающей со структурой времени, разжижающей его (порой до полного отключения), является, таким образом, формой отчаянного или осознанно-стоического самоубийства... И что тогда смерть, как не слияние с временем, предельное в нем растворение-бытование?..
Я не случайно заговорил здесь об этих двух способах сжигания временной массы. Безусловно, поэзия также является неплохим средством провождения-превозмогания пространства времени. Чтоб не сказать - его абсолютной альтернативой. И поэзией, в свою очередь, изобретены здесь две автономные формы борьбы с его вяжущей, как незрелая хурма, экспансией.
Это две поэтические Школы, произросшие (а не "созданные") тут за последние два десятилетия - Ташкентская и Ферганская. Два полярных способа соприкосновения с миром - оба пересажены на азиатскую почву (и успешно привиты ей) из других литературных пространств.
Ташкентская школа (возникшая позже) ориентирована прежде всего на русскую классику. Ее метод обращения со временем традиционно метризован и силлабически упорядочен. Время входит в стихотворение через узкие ворота сформованной, подобно детским куличикам, строфы. Его дыхание учащено (утеснено) и несколько одышливо: оно подчинено ритму жизни среднеазиатского мегаполиса.
Представители Ферганской школы тяготеют к традиции западноевропейского верлибра - минуя, по их словам, контекст русской литературы. Путь Шамшада Абдуллаева и его последователей - это такой мусульманский дзен, поиск "наделенного полнотой спокойствия" и унисона с миром, "подтверждающим, что он просто течет". Это, если угодно, попытка непротивления злу времени насилием, тайное стремление с ним слиться - как с тем, что было до и будет после... В сухом остатке - Пазолини-Антониони. (Всё прочее, как говорится, кинематограф.)
Вы хочете аналогий? Вот вам.
Сопоставление перечисленных средств напрашивается само собой; но неужели же я заговорил об этих двух литературных формах бытия лишь затем, чтобы сравнить их с употреблением: первую - насвая, вторую - анаши?..
3)
Ташкент никогда прежде не был поэтическим центром. Не является он таковым и сейчас. Это город, который предлежит всякой поэзии; дорастая до языческого празднословия Ташкента, она, поэзия, становится его, Ташкента, квинтэссенцией.
Чтоб быть причастным ее ненавязчивой струе, совсем не обязательно что-либо слагать, порой излишне даже эту свою причастность осознавать. Зайдите в любую чайхану, придите к месту древнего торжища, заблудитесь в лабиринте узких глиняных улиц... Удвоение сущности свойственно узбекскому языку (буль-буль, джир-джир...) - зачем же еще двоить собственное существование!
Достаточно дышать, достаточно смотреть, имеющий уши да...
Только вот каков подлинный язык Города, в чем, так сказать, его речеизъявление?
Как ни парадоксально, по-настоящему внять ему возможно лишь на расстоянии; лишь преодолев предписанное самим рождением тождество Городу, можно попробовать приблизиться к его неторопливому говорению.
Иные пытаются уловить внутренним нюхом угольно-листвяный дух Ташкента, который "съехав с основы кремнистой и древней, / Жарит и жарит свои шашлыки" (М. Синельников).
Иные говорят при этом об особой атмосфере. Бывший ташкентец Эркен Кагаров объясняет ее особость климатическими условиями: "У осени в Ташкенте совсем другой запах. Опавшие сухие листья крошатся, смешиваются с нежной пылью. Я долго не мог понять этой странности - ведь здесь, в Москве, такой же листопад, и почти те же тополя... Ранней осенью там мало дождей, летом их не бывает вообще. В Москве же лиственный сор смешивается не с пылью, а с сырой землей"...
Факт остается фактом: чаще всего лишь уехав ташкентцы начинают осознавать себя частью этого города, пытаться говорить о своем на его языке. "Эти двадцать лет (т. е. 80-90-е гг. XX века. - С.Я.), - пишет живущий ныне в Иокогаме (Япония) философ Евгений Абдуллаев, - ташкентцев рассеивало по миру. Город камней разбрасывал свои камни... Камни заговорили. Началось оправдание Города в русской культуре".
В конце концов камней не останется. Ташкент пребудет мифом, как Троя или Александрия. Его язык растворится в мировом океане поэзии посредством элементарной диффузии. Тогда сам собой отпадет вопрос о роли и месте Ташкентской поэтической школы. А покуда вернемся к ней.
4)
"Школа" возникла, когда эмиграция вошла в состав ташкентской крови, как привычка к легким подземным толчкам, которые не всегда уже являются поводом для того, чтобы среди ночи проснуться. Теперь не обязательно "сидеть на чемоданах", чтобы ежеминутно испытывать обвал всего привычного и родного, ощущать, как трещат и лопаются корни глубоко под землей.
Это состояние чем-то синонимично теме неизбежного взросления, вырастания: впереди леденящий ужас неизвестности, чужой "взрослый" мир, закоснелый в своей чувственной притупленности; позади - золотое времечко бесхвостых ящерок и встающих стеной из земли ароматов, распахнутых - ставен, объятий, пор.
Распад империи переживается на окраинах не менее болезненно, чем синдром Питера Пэна или "жестяного барабанщика" Оскара Матцерата. "Можно говорить, - пишут "ташкентцы" в своем манифесте, - о почти вещественном - шагреневом - исчезновении родины в привычном ее качестве. Малая родина поэта - последнее, что ему остаётся, но и она понемногу вытекает сквозь образовавшуюся брешь в соте. Не поэт в данном случае эмигрирует из родной страны - она покидает его, словно почва, уходя из-под ног".
Да, можно взглянуть на происходящие с Городом изменения и так. Ташкент кочует в своем собственном времени, и нажитый им вековой скарб оказывается в этом пути ненужным балластом. В крайнем, пожарном, случае можно поступиться и содержимым карманов, и самой одеждой... А вместилище его души, равно как инструмент его речи, все-таки останется нерушимым.
Впрочем, ведь метрополии эти захолустные трансформации-регенерации как водится, по барабану. Выходит, что поэзия "ташкентцев" также, как и творчество "ферганцев", лежит вне контекста современной российской литературы.
Скажем, не слишком горячий интерес сегодня непрофессионалов в области литературы к таким литераторам двухвековой давности, как М. Херасков, или какой-нибудь И. Дмитриев, их практическая нечитабельность - результат герметичности, законсервированности того континиума, в котором они проросли и в который потом вросли, как врастают в твердую породу. Их континиум прежде всего языковой.
Континиум Ташкентской школы - тематический. Если угодно, главная тема "ташкентцев" и сводится к этому самому отрыву, оставленности, внутренней эмиграции. Здесь, в России, сейчас это мало кого волнует. Как не волновало и в советскую эпоху, когда подобная нота расценивалась как контрреволюционная или антинародная. Поэтому выжили (для литературы, для языка) те, кто сумел эту тему довести до высшего градуса - возвести на общепоэтическую ступень, приблизить к мировой (общекультурной) скорби. Возможно, в том же состоит на сегодняшний день и сверхзадача Школы.
Помимо тематического существует и языковой аспект. Ташкентцы - носители такого акцента речи, какой в России, в 80-90-е гг. - на фоне концептуализма и прочего метаболизма - приравнивался к периферийному, сиречь устаревшему, уцененному. Они - провинциалы. Т. е. внеположены тому "поиску", тому раковому корпусу литературы, считавшемуся тут "мейнстримом". В конце XX века их слог еще только формировался, и информационный голод, который поэты, сами того не ведая, испытывали, сидючи в Ташкенте, оказался благим. Эту школу они прошли заочно. И вот теперь, похоже, на передний план вновь выходит личность поэта, а значит вновь становится возможной литература, рожденная прямым высказыванием.
На сей раз обогащенная ташкентским акцентом.